Водно ветреное дождливое утро, спустя неделю после беседы Роберта Брейбрука с сестрой Клэрис, случайный прохожий мог заметить в крытой аркаде церкви Сент-Бартоломью-де-Грейт, принадлежавшей небольшой обители в Смитфилде, двоих мужчин. Они вели серьезный разговор и быстро шагали вдоль колоннады. Один был в черном плаще с капюшоном — типичном одеянии монахов-августинцев. На другом болталась хламида из кожаных лоскутов, с пояса свисали шило и ножовка — орудия его ремесла. За ними, потупя голову, следовал третий, помоложе. Случайного наблюдателя, вероятно, озадачило бы одно обстоятельство: хотя третий шел почти по пятам за теми двумя, они его явно не замечали. Звали молодого человека Хэмо Фулберд. Он внимательно прислушивался к беседе старших.
— Надо действовать, — сказал монах.
— К чему спешить? Дело-то опасное, — возразил плотник. — За нас монахиня управится.
— И то верно. Она здорово разжигает горожан. — Монах помолчал. — После пожара запах ладана особенно сладок. Однако ж, Марроу, действовать необходимо. А как, знаешь сам.
Небо над аркадой застлала черная дождевая туча; вдруг ее толщу пронзила молния. Хэмо невольно взглянул на своды галереи, ее дуги и ребра сдерживали напор каменных глыб; во влажном воздухе от кладки прогоркло тянуло давно забытыми временами, камень словно негодовал, что его замуровали здесь. Юноше почудилось, что монах с плотником попали в каменный плен, заключены в раку — выбраться можно, только если разговаривать вполголоса и не делать лишних движений, не то тяжеленный многовековой слой над их головами похоронит их навеки. Согнувшись в три погибели, они шли под каменными сводами, а ему казалось, что они вот-вот благоговейно опустятся на колени. [3] Камень громоздился все выше и толще, бросая вызов дождю и ветру, давая благословение союзу земли и неба. «Какая разница, что говорят эти двое? — рассуждал сам с собою Хэмо. — Глаза бы не глядели ни на траву, ни на цветы, хочу смотреть только на камень. Это мой дом. Готов сам стать камнем. Если они вздумают передразнивать да высмеивать меня, я обращу к ним свое каменное лицо».
— Я уже рассказал тебе все, что нужно, про пять кругов спасения, — напомнил монах (его звали Уильям Эксмью). Он откинул капюшон; когда-то на голове у него вместо тонзуры красовалась густая рыжая грива. — Пять способов, и каждый используется пятикратно.
— На Тернаген-лейн. В граде Господнем. Пять органов чувств. И пять ран на теле Господа.
Некоторое время они молча шагали вдоль внутреннего двора, в центре которого находился источник, из которого монахи брали воду. На его металлической крышке стояло изваяние святого Хрисостома, поднявшего руку в вечном благословении.
— В имени Иисуса букв тоже пять. Эта задачка решения не имеет.
Плотник Ричард Марроу не откликнулся, будто боялся или не хотел говорить. Будто он уже подсчитал, сколько слов понадобится ему до конца жизни на этом свете, и не желал превысить заветное число. Он был высок ростом, но отличался тщедушием убежденного аскета.
Монах указал на пробившийся сквозь тучи свет, в котором ярко засверкали краски аркады и вновь появились тени:
— Видишь, сам Господь осенил нас сейчас своим дыханием. Он по-прежнему здесь.
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Хэмо неудержимо тянуло прогуляться по Смитфилду. Он вырос в этом монастыре. В свое время его нашли младенцем на Кок-лейн, в двух шагах от обители. По общему мнению, он был нежеланным ребенком одной из многочисленных шлюх, занимавшихся своим ремеслом на этой узкой улочке. Младенца подкинули к дверям церкви Сент-Бартоломью, кроху подобрал пожилой привратник, присматривавший за лошадьми. С того дня Хэмо не знал иной жизни, кроме монастырской. У него оказались золотые руки, и его отправили в местный скрипторий учиться на художника-иллюминатора рукописных книг. Он готовил туши и краски, лощил пергаментные листы, с помощью линейки и угольного карандаша чертил на них линии. Навострился смешивать краски: черную с красной, белую с желтой. Потом познакомился с искусством рисовать беличьей кисточкой, делать наброски фигур. Научили его и штукатурить церковные стены под фрески: он покрывал их известковым тестом, которое предварительно смачивал, чтобы лучше держало краску. Поначалу Хэмо работал над небольшими росписями, которые у монахов назывались
Прозвали его «Хэмо-простак» или «Хэмо-молчун». Он совершал все службы и обряды, но без веры, чисто механически, не ощущая причастности к исполненной религиозного пыла жизни монастыря. С самого рождения он был изгоем. Испытывая печаль или страх, не размышлял об их причинах. Такова жизнь в этом мире. Кое-кто иногда жалел его, но сам он себя не жалел, поскольку привык сносить превратности случая сколь угодно долго. Даже если бы его и посетило сильное чувство, он не обратил бы на него ни малейшего внимания, потому что делиться своими переживаниями ему было не с кем. Тем не менее за долгие годы он привязался к Уильяму Эксмью. Сначала Хэмо следовал за монахом на расстоянии, чтобы тот его не заметил. Эксмью, однако же, заметил и однажды вечером, выйдя после ужина, окликнул. Хэмо поджидал его тут же, на углу трапезной.
— Что все это значит? Следуешь за старшим?
Хэмо молча уставился на него.
— Как тебя зовут? — Разумеется, Эксмью знал как, но решил принудить Хэмо сказать хотя бы слово. Он схватил юношу за плечи и сильно тряхнул. — Ты что, язык проглотил? Может, ты Хэмо Фулберд?
Юноша кивнул.
— Хоть ты и Фул-берд, а бердыша что-то не видно. — Тот по-прежнему молчал. — Дубина стоеросовая. Ладно, лишь бы только не из дурного дерева вытесан — избави Боже! — Тут он, видимо, вспомнил обстоятельства, при которых Хэмо попал в монастырь, и несколько сбавил тон: — Ладно, Фулберд, с этих пор ходи открыто, не хоронясь. Чтобы я тебя видел.
Так Хэмо стал постоянным спутником Эксмью. Прочие монахи, толкуя меж собой об особенностях его натуры, по-разному судили о соотношении жизненных соков в его теле. Одни полагали Хэмо меланхоликом — поэтому-де он медлителен и склонен к задумчивости; другие же усматривали в нем типичную для флегматика сдержанную печаль, которая вызывает у окружающих снисходительную жалость. Что свело столь непохожих друг на друга людей, понять было невозможно; разве что каким-то загадочным образом Хэмо Фулберд обрел в Эксмью отца.
Тучи рассеялись, дождь прекратился; Эксмью отворил калитку и направился в Смитфилд. День стоял не базарный, но весь пустырь был изрыт копытами лошадей и колесами разнообразных повозок и телег. В отбросах копались свиньи, среди разбросанных там и сям костей бродили черные вороны — казалось, они носят траур по Лондону. Повсюду, то вполголоса, машинально, то радостно и громко поминалось Господне имя: «Храни вас Бог», «Да поможет тебе Бог!», «Да пребудет с тобой Господня милость!»; и все это сливалось в некий благожелательный гул из божественных сфер. С бойни тянуло духом забитых животных, но дальше, когда троица шла мимо питейных заведений «Брокен-Селд», «Колокол на ободе», «Голова сарацина» и «Шапка кардинала», к тому тяжкому духу стали примешиваться разные человеческие запахи.
— Тут полным-полно священников, — заглянув в полуподвальное окошко «Шапки», бросил Эксмью. — Пресуществляют вино в нечто негожее.
Над дверью пивной красовалась зазывная, грубо намалеванная деревянная вывеска: мужчина лезет в постель, где спит кто-то еще.
— Март, по присловью, — месяц похорон, — продолжал Эксмью. — Я бы охотно заполнил целое кладбище могилами римских папистов и переметчиков.
— Они — бусины дьявольских четок, — с готовностью подхватил Ричард Марроу.
— Каиново отродье. Иудины последыши — ишь, распевают по адскому требнику.