вслед.
Ступени спускались все ниже. Редкие слабые лампочки наводили страх, почему-то напомнив туннель метро — детский кошмар Филиппа. Повеяло сыростью и могильным холодом. Наконец, показалась дверь. Тускло блеснуло железное кольцо, отполированное временем. Дверь заскрипела. Стало еще страшней; впрочем, этот страх — понимал Филипп — был какой-то аттракционный, игрушечный.
Они вошли в довольно большой, но не очень высокий подземный зал, освещенный так же слабо, как и лестница, пустой, скудно декорированный, с куполообразным потолком и гладким каменным полом. Зал был круглым, если не считать широкой ниши напротив входа; там, в этой нише, более ярко освещенной, чем все остальное, на каменном возвышении стоял длинный стол и за ним — несколько высоких кресел, обращенных к залу.
— Ahi
estaba el tribunal, — сказала смотрительница, махнув рукой в сторону кресел. — Y aqui el hereje.
— Hereje? — переспросили англичанки.
— Here
tico, — пояснила смотрительница.
И она показала на центр зала, где камнем другого цвета был выложен круг в полметра диаметром.
Трибунал. Эретико. Вот, значит, куда их занесло. Вот как это происходило… Филипп встал в круг.
Монашка объяснила англичанкам что-то непонятное, сопровождая объяснение разносторонней жестикуляцией.
— Try to speak out of there, — показала англичанка Сашеньке, и та пошла, поднялась легонько на возвышение и непринужденно уселась за стол, в центральное кресло.
— Покайся, несчастный… — сказала она басом, выпендриваясь.
Филипп не узнал голос дочери. Что-то громоподобное затряслось у него в ушах, многократно отдаваясь от камня, грозным звоном вторгаясь в мозг и наполняя его настоящим, не игрушечным ужасом. Он вздрогнул и затравленно огляделся. Стайка из четырех женщин смотрела на него с любопытством, без малейшего сочувствия.
— Признайся перед судом святой инквизиции…
Страшное существо за столом не могло быть его милой маленькой доченькой. В его ушах бился, гремел глас разгневанного Бога. Филипп инстинктивно съежился, пытаясь спрятаться от этого кошмара. Чучело гороховое… начиталась всякой ерунды.
Он жалко вякнул — кончай, мол — и, мертвея, с еще большим ужасом осознал, что еле слышит себя. Слова выходили глухими, будто ватой забило гортань. Беспомощная, тщетная попытка доказать… оправдаться…
?Heretico!
Вот, значит, как… Он поспешно вышел из круга.
Наверх шли долго, иногда спотыкаясь, и вместо лампочек виделись ему факелы, висящие на стенах, фонарь в руке идущего впереди… А снаружи — такое яркое, радостное солнце… Может, это закон природы? Обязательно должен быть противовес, когда слишком ярко и радостно? А где он, этот противовес, сейчас?
Когда поднялись, монашка спросила:
— Вы из какой страны?
— Из России, — ответила Сашенька.
— О! — воскликнула монашка и смущенно, явно уступая мирскому соблазну, попросила: — А не дадите ли мне монетку?
Они, все втроем, уставились на нее непонимающе.
— Moneda, — повторила монашка и для ясности показала им песету. — Una moneda de su pais, la moneda rusa. Су-ве-нир.
Они расхохотались, и монашка вместе с ними, и англичанки тоже. Может быть, для Европы это было в порядке вещей. Монашка-гид, она же коллекционер… Весело было смеяться снаружи мрачного подземелья, в самом конце второго тысячелетия. Монетка нашлась, и разносторонняя монашка рассыпалась в благодарностях. Она подарила Сашеньке репродукцию картины, изображающей пожилую бородатую маму. Все впятером, экскурсанты вежливо поблагодарили монашку за доставленное удовольствие.
Солнце на улице было странно, неестественно ярким. Закон противовесов, подумал Филипп.
Было не так. То есть, все было не совсем так, как запомнилось Филу. Смею утверждать это с уверенностью, так как позже, подавшись в любители-краеведы, я по различным источникам изучила места, где мы бывали в то наше первое путешествие.
Это факт, что госпиталь Тавера давно перестал выполнять больничные функции. Лет уже двести, наверное, часть его служила апартаментами аристократа. Там-то и висело изображение бородатой мамаши; не знаю, существовала ли таковая в действительности, но картина — да, была. Вместе с тем, в библиотеке не было никаких доспехов и статуй — они, верно, привиделись Филу, переместились в его сознании из какого-то другого похожего места, каких за ту нашу поездку мы перевидели множество. В застекленных шкафах хранились вовсе не бесценные фолианты, а всего лишь больничная бухгалтерия, накопившаяся за несколько веков; стоящие же на специальных подставках (а вовсе не закрытые под стеклом) инкунабулы представляли собой не что иное, как сборники нот для хора.
Ну, а что касается мрачного подземелья, то здесь уж воображение Фила разыгралось в полную мощь. Никакой инквизиции сроду там не бывало. Подземелье представляло собой не более чем усыпальницу (хотя и неплохую), с четырьмя саркофагами, расставленными по стенам с претензией на крошечный Эскуриал; возвышение же со столом, думаю, предназначалось для отпеваний и прочих аналогичных надобностей. Звук на самом деле усиливался неправдоподобно, но не от стола к центру зала, а просто в самом центре. Акустическая линза — вот как это называется; о назначении этого строительного шедевра можно лишь догадываться. Может быть, дань какой-то традиции? В общем, по этому поводу у меня нет идей.
Вот так, дорогие. Конечно, Фил скажет — какая разница, как было на самом деле? Был нарисованный кружочек, вообще никакой. Обернулся многим — настоящим, разным, таинственным. Вещи — скажет Фил — таковы, какими мы их видим.
И какими помним; вот что и есть главное.
Заметьте, для Фила.
Не для меня.
Она медленно поднялась в необходимости сурового выбора и застыла возле двери неподвижно, безмолвно. Она слышала каждый звук, доносящийся изнутри, каждый тишайший звук — как он ел мадаленку, как пил кофе, как допил и поставил чашку на блюдце, как поставил поднос на прикроватную тумбочку. Она уловила воздушный шелест постельного белья, слабый шорох внутренностей атласного ложа, а потом — звук поцелуя легкого и нежного, поцелуя одними губами.
Она опустилась на колени и приникла глазом к замочной скважине, созданной для нее, как и все в этом доме — замечательно широкой, горизонтальной и позволяющей видеть почти все. То, что оставалось вне поля зрения, она умела домыслить — безошибочно, так, как если бы она это видела своим очень зорким глазом. Она не боялась, что ее могут застать. Она умела подглядывать. Умела не моргать, задерживать дыхание, бесшумно и быстро скрываться. Она также умела распознавать намерения. Если бы кто-нибудь из них захотел посмотреть, нет ли ее за дверью, она исчезла бы прежде, чем он успел бы сделать свой первый шаг. Но никто из них — ни он, ни Ана — не помышлял об этом.
— Знаешь? — шепнула она. — Мы не одни сейчас дома.
— Да, я спускался.
— Общался с ней?
— О, да. Общался.
— Как она тебе?
Он пожал плечами. В следующий момент его рука появилась из-под одеяла и плавно опустилась на ее