Старый шестидесятилетний писатель смеялся сквозь слезы и кивал головой, точно ребенок.
Вечер того же дня.
При тусклом свете круглого бумажного фонаря Бакин принялся править рукопись «Восемь псов». Когда он работал, в его комнату не входил никто, даже домашние. Царившую здесь тишину нарушало лишь чуть слышное потрескивание фитиля; сливаясь с пением сверчков, оно служило мерой безмолвия долгой осенней ночи.
Как только Бакин взялся за кисть, в его мозгу зажглось нечто похожее на слабое мерцание. Но стоило кисти начертать десять, двадцать строк, как это мерцание сделалось мощнее, ярче. Хорошо знавший по опыту, что это такое, Бакин с величайшей осторожностью водил кистью. Ведь вдохновение — тот же костер: если его неумело разжечь, он сразу же погаснет...
— Не торопись. Повремени и поразмысли как следует, — шептал Бакин, стараясь удержать рвущуюся вперед кисть. Однако нечто в его мозгу, подобное свечению раздробленной на мелкие осколки звезды, уже неслось стремительнее водного потока. Это нечто с каждым мигом набирало силу и против воли увлекало его за собой.
Он уже не слышал стрекота сверчков. Тусклый свет фонаря больше не раздражал его. Кисть в его руке, казалось, обрела собственное, отдельное бытие и безостановочно скользила по бумаге. Теперь он писал почти неистово, так, будто в нем слились бог и человек. Поток, проносящийся в его голове с быстротой бегущего по небу Млечного Пути, становился все более полноводным. Эта поразительная стихия страшила его: он опасался, что его физические силы не устоят перед ее натиском. Крепко сжимая в пальцах кисть, он приказывал себе: «Пиши, покуда хватит сил! Если не напишешь сейчас, то уже никогда не напишешь».
Но поток, мерцающий, как дымка, и без того не сбавлял скорости. В головокружительном порыве сметая все на своем пути, он с натиском обрушивался на Бакина. В конце концов писатель полностью покорился ему. Позабыв обо всем на свете, он отдал кисть во власть стихии.
В эти мгновения в его победоносном взгляде выражалось то, что находится по ту сторону обретений и потерь, любви и ненависти. В нем не осталось и следа волнений — он забыл и про хулу, и про хвалу. В нем было лишь одно — непостижимая радость, точнее — патетический подъем. Человеку, не испытавшему ничего подобного, не понять того состояния разума, которое зовется одержимостью творчеством. Не понять строгого в своем величии духа художника. А между тем именно в такие мгновения взору писателя открывается Жизнь, очищенная от всего наносного и сверкающая, подобно только что родившемуся кристаллу...
Тем временем в столовой, расположившись друг против друга, при свете бумажного фонаря занимались вышиванием свекровь О-Хяку и невестка О-Мити. Таро уже уложили спать. Примостившись чуть поодаль, тщедушный Сохаку скатывал лекарственные пилюли.
— Отец еще не ложился,— недовольно проговорила наконец О-Хяку, смазывая иголку маслом для волос.
— Да. Наверное, опять пишет. А когда он увлечен работой, то забывает обо всем на свете,— откликнулась О-Мити, не поднимая головы от вышивания.
— Вот недотепа! Добро бы эта его работа приносила семье приличный доход, а то...— С этими словами О-Хяку взглянула на сына и невестку. Сохаку сделал вид, будто не слышит, и ничего не сказал в ответ. Промолчала и О-Мити. И здесь, и в комнате Бакина слышно было, как разливается в ночи нескончаемый плач сверчков.
Рассказ Ёноскэ[87]
риятель
Ёноскэ. Ну и церемонный же ты, братец! Какой же именно вопрос?
Приятель. Дело в том... Дело в том, что сегодня необычный день. Говорят, ты вот- вот отплываешь из Идзу на остров Женщин[88]. Значит, нынче прощальная пирушка?
Ёноскэ. Выходит, так.
Приятель. Вот завел я этот разговор, а стоит ли его продолжать — не знаю: боюсь, как бы он не испортил нам веселья, да и перед тайю[89] неловко.
Ёноскэ. В таком случае не продолжай.
Приятель. Не могу. Ведь я уже начал.
Ёноскэ. Тогда говори!
Приятель. Не так это просто...
Ёноскэ. Почему?
Приятель. Потому что в данном случае ни вопросы, ни ответы не доставят нам с тобой особого удовольствия. Но раз ты настаиваешь — я наберусь храбрости и спрошу.
Ёноскэ. Ну говори же, в чем, собственно, дело.
Приятель. А как ты сам думаешь, в чем?
Ёноскэ. Вот размазня, право. Будешь ты наконец говорить или нет?
Приятель. Раз ты сердишься, мне вдвойне неловко обращаться к тебе. Дело в том... Если верить написанному про тебя недавно в книге Сайкаку, ты впервые познал женщину в семилетнем возрасте...
Ёноскэ. Ой, ой, уж не собираешься ли ты уличить автора во лжи?
Приятель. Почему бы и нет? Пока еще он не маститый. К тому же это его заявление, будто с младенчества и по сию пору, когда тебе стукнуло шестьдесят, ты успел познать три тысячи семьсот сорок две женщины...
Ёноскэ. Да ты, я вижу, настроен весьма решительно.
Приятель. Так вот, он пишет, что ты склонил к любви три тысячи семьсот сорок две женщины...
Ёноскэ. Правда. Разумеется, правда, но прошу тебя, поубавь хоть немного свой пыл.
Приятель. Что-то не очень я в это верю. Как ни крути, а три тысячи семьсот сорок две женщины — многовато.
Ёноскэ. Пожалуй, что так.
Приятель. Сколь ни велико мое уважение к тебе, Сайкаку наверняка хватил через край.
Ёноскэ. Если угодно, я с готовностью уменьшу эту цифру по собственному усмотрению... Погляди-ка, тайю смеется над тобой.
Приятель. Пусть смеется сколько хочет, но тебе так просто не отвертеться. Выкладывай все начистоту, иначе...
Ёноскэ. Иначе ты можешь споить меня? Не обижайся, видишь, она просит у тебя