— Извините, он не мой!
— И все-таки император Николай один из самых замечательных правителей в истории. Он напоминает мне Людовика XIV. Великой правительницей была и Екатерина Медичи, самая замечательная наша королева. Вы скажете, конечно, что она устроила Варфоломеевскую ночь? А разве протестанты не устраивали таких же зверств? Принцип una fides[57] был великий принцип. А ваши революционеры? Когда народ устраивает резню, вы ею восхищаетесь, а когда резню устраивает монарх, он злодей, правда?
«Кого-то он теперь изображает? — подумал злобно Виер. — По-видимому, помесь Макиавелли с Меттернихом? Он и рассказывал, как Меттерних с ним беседовал. Оба они друг друга поят, оба самодовольные, самоуверенные реакционеры».
— После казни Людовика XVI, — сказал он, — царица Екатерина II была в ужасе. Но один русский вельможа пошутил: 'Да что ж тут, матушка, удивительного, если все отрубили голову одному? Гораздо удивительнее, когда один рубит головы всем!»
— Вельможа был остроумный, но неумный. При Николае I отлично можно жить и работать. Я очень подумываю о том, чтобы принять русское подданство. Только в России теперь можно работать спокойно, — сказал Бальзак, точно нарочно его дразнивший.
— Спросите об этом некоторых русских писателей.
— Русских писателей? Разве в России есть писатели?
— Есть. Пушкин. Гоголь.
— О первом я что-то слышал. У нас есть даже общие знакомые.. Да, помню, его убили на дуэли. А второй... Как вы сказали? Гоголь? Не слыхал. Сейчас запишу. — Он вынул из кармана три тетрадки. — Я всегда ношу при себе записные книжки. Если вы захотите, избави вас Бог, стать романистом, первым делом накупите себе записных книжек и все туда заносите. Запишите и наш сегодняшний разговор. Вы на старости лет, через полстолетия будете рассказывать детям, что спорили с Бальзаком («Вот именно! Очень ты будешь интересен через полстолетия!» — подумал Виер). Гоголь. Он переведен на французский язык? Какой же он писатель?
— Вроде вас.
— Как это «вроде меня»? — переспросил Бальзак — Бальзаков на свете мало. А теперь таких писателей, как я, в прозе и совсем нет!
— Я только хотел сказать, — пояснил Виер, очень довольный, — что Гоголь будто бы тоже выше всего ставит на свете правду. Ведь о вас говорят, будто вы ввели в литературу правду.
— А это нехорошо? Может быть, надо писать, как Александр Дюма? Или как мой друг Виктор Гюго? Он полоумный, но я его очень люблю. Теперь он у нас зарабатывает бешеные деньги, у меня просто слюнки текут. Правда, я и сам зарабатываю много, но у меня долги, настоящее сирокко долгов! Вы, конечно, обожаете романы Гюго? Они лучше моих, правда? — весело, однако как будто не без тревоги спросил он.
Не знаю, лучше ли, но, хотя это суждение вас удивит, я нахожу, что у Гюго больше
— Да, меня сто раз обвиняли в том, что я будто бы «все разлагаю». Такому же обвинению подвергались самые большие из писателей, от Рабле и Мольера... Кроме того, вы мне приписываете не мои слова, а слова моих действующих лиц. Не думайте, что я прикрываюсь этим приемом, но смешно делать меня ответственным за все то, что говорят люди в моих романах.
— А что вы говорите о деньгах? — продолжал Виер, увлекшись. — «Je suis de mon temps, j'honore l'argent...», «La Sainte, la meneree, l'aimable, la graciuese, la noble piece de cent sous...»[58]
— Да ведь это ирония.
— Как будто бы ирония, а на самом деле ясно чувствуется что вы благоговеете перед богатством. И еще перед всякими герцогами и маркизами. Ну, что ж, вы сами
— Я принадлежу к очень старой семье, вдобавок всегда носившей это имя, — сказал Бальзак несколько уклончиво. Ведь герцоги Монморанси назывались Бутарами, герцоги Ришелье назывались Дюплесси, герцоги Шатильоны назывались Одэ. В молодости, когда я занялся литературой, я решил, для этого дела аристократическая частица не годится.
— Дело денежное, правда? Но о деньгах Рабле, Лесаж, Мольер писали то же, что вы, только без благоговения.
— Все это не так... Уточните, однако, чем же этот ваш Гоголь на меня похож?
— Он опять-таки не мой, он русский. Повторяю, похож он на вас тем, что тоже ввел в литературу правду. У него в «Мертвых душах» все подчеркивается, что от лакея Петрушки шел дурной запах. И с каким торжествующим видом подчеркивается: вот, мол, о чем я смею писать. Но мне эта правда не интересна, я ее знаю и без Гоголя, и без вас. И нечего смеяться над человеком, который живет в грязи по милости друзей Гоголя и ваших. Он, как и вы, благоговеет перед богачами и знатными людьми. Единственный человек, которого он изобразил с благоговением, это миллионер-откупщик. Как вы, Гоголь защищает крепостное право. Вы оба ненавидите людей,, делая, впрочем, исключение для царей, князей и маркизов.
— Я не мизантроп, — сказал Бальзак усталым, скучающим голосом. — Но, конечно, я имел бы больше, еще больше успеха в мире, если б изображал человечество и жизнь в розовом свете. Люди очень любят, чтобы их хвалили и чтобы им говорили о приятном. За это они платят так называемым бессмертием. Вы, быть может, хотите, чтобы я писал, как пишут эпитафии? Пройдите по кладбищу Пер-Лашез и прочтите все надписи. Везде похоронены праведники, интересно, где хоронят мошенников?.. Нет, писать надо и самую скверную правду. Пиши и знай, что тебя будут травить... Дорого продается наша печальная литературная слава, дорого. Настоящие творцы живут в вечной агонии, под вечной опасностью преследования. Никак не правительственного, нет. Общественного и личного. Избави вас Бог стать писателем, молодой человек! Лучше станьте убийцей. Или, что почти то же самое, врачом. Ведь мертвые не клевещут на тех, кто их зарезал. Я, впрочем, знаю и сам, что я писал и произведения слабые. И нет настоящего писателя, который не сожалел бы о тех или других своих книгах. Но каждого из нас потомство будет судить по лучшему из того, что он создал. Примите вдобавок во внимание, в каких каторжных условиях я работал почти всю жизнь: ведь я написал около ста книг! Примите во внимание и то, что и литературе избрал не линию наименьшего сопротивления, как делают столь многие мои собратья, а линию наибольшего сопротивления. Разве только одно: я всегда старался о том, чтобы мои книги были интересны. Но это я считаю