обмениваться, ну и стреляться, если тебе не то подсунут, «обуют», как у нас говорят. Возмущало избыточное усердие Котика. Ему, заразе, было велено к себе влиятельную кокоточку подманить, а не отторгать напрочь от министра-марксиста, в котором от потрясения вдруг оголтелый собственник пробудился, а речи о пользе национализации и коллективизации куда-то ушли и более не вернулись.
Москва болтлива, но не злопамятна. Что называется, поговорили и забыли. Однако не прошло и трёх месяцев, как киношники — народ не слишком серьёзный и суетливый из-за постоянных долгов — принесли на кривом загорбке известие, что неоскоплённый Котяра объявился с «енотихой» на презентабельном фестивале в Каннах. Всеизвестнейший наш режиссёр… ну, как его? Ну, этот, кого в жюри нарочно сажают, чтобы премию не канючил, так тот поклялся, что видел своими глазами Котяру в «роллс-ройсе» с совершенно не повреждённой пулями голубоглазкой. Больше того, Кот был якобы в непрокатном смокинге, попыхивал на фестивале голландской сигарой и, что особенно возмутительно, на его шее болталось, до земли ниспадало ослепительное кашне, на которое режиссёру всё время хотелось ногой наступить в доказательство, что и он в Каннах не лишний, имеет кое-какие заслуги.
Действительной заслугой режиссёра был Каннский геморрой. И «седоку» не поверили. Из зависти, разумеется. И зря. Подоспевшее в Москву фото из «Фигаро» завистников прямо в сердце пронзило: вот он — Кот, вот «роллс-ройс», вот «енотиха»… И деталью — кашне!
Да, кашне было вызывающее. Но что особенно удивительно, Нинель Кубасова-Долина свои летающие тарелки в ход не пустила. Она вдруг зачастила в Москву, куда возила сумками молчаливых датских собачек. Штучных. Фарфоровых. Страшно «кусающихся».
В дальнейшем слухи о похождениях атташе прекратились. А когда Иван шлёпнулся с Кубы, ему вообще не до Котика стало. Его самого ждали сюрпризы.
Как ни странно, сумеречный полковник Главпура, которому должен был он погоны сдать, оказался человеческим человеком. Отогнув бумаги углом, чтобы Иван не подглядывал, он прочитал сопроводиловку и не сдержался: «Ну… же твою мать!». Потом отвернулся к стенке, пошевелил беззвучно губами, и когда Иван уже уверился, что дело его — табак: в козью ножку закрутят и фитиля дадут, — полковник сказал внезапно:
— А правда, что негритянки пудрятся сажей, а?
— Враньё! — отмёл небылицу Иван.
— Я так и думал, — пошевелил в сомнениях сопроводиловкой любопытный полковник. — Сбредят же: «Всех подряд… Хотел зенитку!». У тебя триппер действительно был?
— Да вы что!? — подскочил Иван.
— Ну вот… и тут выписки из санчасти нету, — удовлетворился полковник. — Со мной такое же в Пруссии. Но это неважно. Порвать бумагу я не могу — документ вечный. Но и ходу не дам, положу под камень. Возвращайся назад в свой потешный журнальчик, весели спокойно людей.
В свой потешный журнальчик Иван не пошёл. Он как предчувствовал зыбкость «камня» и подводить никого не хотел. Зато в журнал заведомо грустный, тщившийся в чтиво выбиться и напечатавший его повесть «Антоновка», он не замедлил явиться, как только вышел свеженький номер. Слава, а главное деньги были ему позарез нужны.
Вот тут-то и начались переплёты.
Нормальным читателям повесть в охотку пришлась. Один даже телеграмму в журнал отстукал: «Скажите, что значит дебил?». Но дней через десять повесть решили вдруг обсудить в Литинституте, к чему сердце Ивана ну никак не лежало.
— Кому занадобился этот союзный приют? — отнекивался он смущённо. — Может, ночлежка по- Горькому и лучшая школа для пишущих, но не общага же с учебными классами и комендантом в штатском! Писателя делает одиночество. И если хотите помочь ему, отправьте почтой, инкогнито толику денег, талон на питание или открыточку ретро «Люблю тебя…».
Однако искавшая себе на голову приключений редакция Ивана на семинар чуть ли не за руку привела.
И пошло-поехало. Не успел Иван слова молвить, как поднялся на крепкие ножки оленевод-поэт из мёрзлой глубинки, застенчиво улыбнулся и сообщил с внезапной обидой:
— На кажда ступенька наша сосиальна лесница (вот чему учат оленеводов классные дамы и побеждённые учителя!), на каждая подножка общества Ивана вскрыла такая язва, такая честка и непорядку (это уже комендант, комендант!), какая зачем такая Советская власть в наша тундра?
И запел что-то жалостное, тягучее на своём языке.
Ну, тундра она и есть тундра. Какой с неё спрос? Но чуть ли не в тот же день в Москву из Лондона добрела и цивильная «Санди Таймс» с неджентльменской, прямо скажем, рецензией:
«Сатира в Совдепе не умерла! Автор покрыл пером священных коров империи…».
Мерси, удружили! И не из хлева, конечно, а с площади, которую воробьи за версту облетают, в редакцию немедленно позвонили:
— Вы на кого работаете, друзья? Кого печатаете?!
И когда редактор журнала, прощание с должностью отдаляя, пролопотал: «Но автор в доверии, он на героической Ку-ку-ку…», — его небрежно, что хуже прямого злорадства, оповестили:
— Автор выдворен с героической Кубы по настоянию парторга… — Редактор треморной рукой отлязгал сейф, подкрепился, упрятал партийный билет поглубже в карман и лёг в больницу Четвёртого управления, тем замечательную, что там за ужином можно к нужному человеку подстоловаться, дело уладить — обстряпать, договориться.
Ивану некуда было залечь, кому-то там объяснить, что он имел в виду не то, что у всех на виду, а нечто совсем отвлечённое от нашего бытия и сознания. Да и какое к чёрту сознание, если повесть издали в Лондоне и Париже?
Вот тогда и состоялось его знакомство с главным книгочеем страны и тайным советником по печати полковником Бекиным Дорофеем Игнатьевичем.
Бенкендорф Второй произвёл на Ивана неизгладимое впечатление. Знаток и оценщик отечественной литературы восседал под портретом «железного» Феликса, но искусно исполненном, что оставляло надежду, что это всё-таки неистовый Виссарион Белинский. Да и никакой там стратегической карты родины ко всему в кабинете полковника не было, что в совокупности говорило о небрежении хозяина к переменчивости партийных династий и нежелании передвигать флажки — пыль верстовую в глаза пускать. Служение муз не терпит суеты. И вместо флажков, намекавших на необъятность Сибири, или каких других пыточных приспособлений на столе полковника по делу лежали две «Антоновки»: Лондонская — бумажная, и Парижская — крепенькая, в жёстком переплёте. Ну и сверх того, чуть поодаль — какая-то рукодельщина с нервной, видать, от автора дарственной надписью, где что ни буква — кривой подскок.
«Наверное, что-нибудь вроде “На вечную память! Я больше не буду!”» — подумал про дарственную Иван, наслышанный краем о трюизме полковника: «Не продается вдохновенье, как залежалое печенье: его отвергло население…» Дальше Иван не помнил.
Ни осанкой, ни ростом, надо сказать, новый Бенкендорф не вышел и потому в беседе предпочитал не вставать, даже когда стремился к внушению и гневался. Да и гневался он как-то своеобычно: седой, заострённый кок на его голове сохранял спокойствие парика, округлое с розовинкой лицо добродушничало, зато в прицельных, светлых глазах отчётливо возникали перескопические крестики. И от крестиков этих мишень делалась неподвижной, соображала: «не ускользнёшь!» Но особенно удивляла их управляемость невидимым рычажком. Крестики то возникали, то исчезали, с чего и настенный портрет себя соответственно вёл — становился то Феликсом, то Виссарионом.
— Нуте-с, — поприветствовал он под Белинского, — мы с вами в партнёрстве, кажется, молодой человек?
И посмотрел на Ивана как на весьма любопытный и для кунсткамеры годный предмет.
— Ну, это вряд ли, — мрачновато сказал Иван, опасаясь предложения «посотрудничать»: других партнёрств Лубянка не признаёт.
— Не вряд ли, а так и есть, — миролюбиво молвил Дорофей Игнатьевич. — Мы удивлены вашим вызовом, а вы — нашим. Конечно, взявши старую льготу, вы скажете «Сын, в смысле — автор, за редакцию не отвечает, пуля без ружья не летит». Однако раз в год и кочерга стреляет… или в два… в зависимости от способностей. Как у вас со способностями?