Обвиняемый кидал на него умоляющий взгляд, но лицо его друга было холодно и непроницаемо.
—
Что же? Выдать его народу? — был выдвинут роковой вопрос.
Гробовое молчание было ответом.
—
Отчего же и не выдать? — сквозило на многих лицах.
Бельский упал на колени перед царем, клялся в своей
невиновности, молил о пощаде — Федор бесстрастно смотрел на него.
—
Борис! Ты! Ты скажи! — умоляюще обратился несчастный боярин к Годунову.
И тот сказал:
—
Нет, выдать народу, думается мне, его нельзя…
Глаза обвиняемого радостно блеснули, опущенная голова
поднялась.
—
Но, — продолжал Борис Федорович, — его надо немедля выслать из Москвы.
Голова Бельского печально опустилась, он с укоризной посмотрел на своего друга. Тот поймал этот взгляд и отвернулся.
—
На том и порешим? — сказали бояре и вопросительно уставились на царя.
—
Да… да… так ладно, — устало сказал он.
Юрьев и Мстиславский с дьяками опять отправились к народу сообщить царскую волю.
Народ согласился не сразу, но Щелкаловы умели красно говорить, и в конце концов мятежники мирно разошлись.
—
Как это ладно вышло, — шепнул на ухо Василию Шуйскому, весело улыбавшемуся и потиравшему руки, Борис Федорович, — что Бельский из Москвы отъедет: больно власть он хотел забрать. Рад, рад я очень.
Лицо Василия Ивановича вытянулось. Он был озадачен: не то ожидал он услышать от Годунова.
XIX
. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ
От Фроловских ворот Марк Данилович возвращался вместе со своим неожиданным помощником, вернее, спасителем.
—
Ну, уж и спасибо же тебе! Не вступись ты, верно, не пришлось бы мне теперь шагать к дому.
—
Э! Пустое! Ты сам лихо дрался.
—
Как ни лихо, а сложить бы мне голову. Спасибо… Как тебя по имени, по отчеству?
—
Тихоном Степанычем кликают… А прозвище нашего рода чудное.
—
Какое ж?
—
Топорок.
—
Гмм… Да. И откуда такое прозвище взяться могло?
—
А, вишь, прадед мой был чудак большой руки: он завсегда в битву ходил не с саблей булатною, а попросту с топориком махоньким и умел им ловко работать, так что, бывало, татарва либо ляхи, как завидят старичка с топориком, так и порснут от него в разные стороны. Вот с той поры и пошла кличка «Топорок».
—
Ты, Тихон Степанович, далече живешь?
—
Нет, сейчас вот, через улицу.
—
Э! Так нам совсем по пути. Ведь и я тут же живу.
—
Свой домок?
—
Нет, у дяди. Я в Москву недавно приехал.
—
Издалека?
—
Из-за моря.
—
А! Так, стало быть, ты — племянник Степана Степановича Кречет-Буйтурова?
—
Да. Почему ты узнал?
—
О тебе по Москве слух идет. Тебя называют выходцем заморским. Ну, а, кроме того, отец мой с твоим дядей в приятелях. Тебя, кажись, Марком звать?
—
Марком Даниловичем. Вот что, Тихон Степанович, не обессудь зайти ко мне перекусить, чего Бог послал.
—
Я бы рад, да…
—
Что же?
—
Да, вишь, хоть отец мой и дружит со Степаном Степановичем, а я с твоим дядей не в ладах: сдается мне все, что недобрый он старик. Ну, и раз я с ним здорово повздорил.
—
Так что ж? Ко мне придешь, не к нему. Я не из его рук смотрю.
—
А и то! Чего на него глядеть. Пойдем, пожалуй.
—
Вот и ладно.
Рассказывая о своем прибытии в Москву, Марк упомянул случайно имя Турбинина.
—
Ты его знаешь? Ведь это — приятель мой! — вскричал Топорок.
—
А! Тем лучше, — ответил Кречет-Буйтуров, потом налил два кубка вина и сказал: — Выпьем с тобой на вечное дружество. Не прочь?
—
Отчего же прочь? Рад буду, — ответил Тихон Степанович, принимая кубок из рук хозяина.
Они выпили и расцеловались.
XX.
БОЯРЫШНЯ ТАТЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА
Серый день. Природа хмурится, как сварливая старуха. Не похоже, что на дворе стоит половина апреля. Весна смотрит осенью. А между тем утро было ясное, солнечное. И вдруг невесть откуда наплыли тучи. Хмурится погода, хмуро и на душе у боярышни Татьяны Васильевны. Она смотрит в ту сторону, где легкий свет сквозит сквозь толпу туч — там спряталось солнце.
Задумчиво худенькое личико Тани. Глаза смотрят печально. Как будто даже слеза блестит в них. О чем думает бедная девушка? О чем, как не о своей грустной доле, о никогда не испытанном счастье. Счастье! В чем оно? Разве для нее, для падчерицы боярыни Василисы Фоминишны, возможно счастье? Ей вспоминается вся ее короткая жизнь, серая жизнь! Нелюбимая отцом, лишенная ласк матери, умершей в то время, когда Тане было всего два года, она росла одинокой дикаркой. Людей она чуждалась и боялась. Да как было и не бояться, и не чуждаться, когда она ничего не слышала от них, кроме брани, ничего не получала, кроме тычков да побоев. Ее ум начал рано работать, и мечты ей заменяли подруг. Ее душа была полна каким-то томлением, какие-то струны дрожали в ней, и восход, и закат солнца, и мерцание звезд, и шум бури, и сияние полной луны — все заставляло звучать эти струны.
Она жила в особом мирке. Окружающая природа не ка