на сцене, потому что приемные родители — в первую очередь Лазарь — без них уже не мыслили существования.
Наскоков, который, наоборот, еще недавно не мыслил существования рядом с детьми, стал непредвиденно перевоплощаться. Он помнил, на каких условиях объятия и пылкие признания жены могли продолжаться — и выискивал в себе заботливость, ласковость, которые, похоже, никогда раньше в нем не обнаруживались. Это давалось ему нелегко. Сперва он путал имена детей и их возраст, в результате чего поздравлял с днями рождения и преподносил подарки не тем, кто их по-детски нетерпеливо ждал.
Берта, позволяя себе, из лучших намерений, некоторые дополнения к тексту, по ходу спектакля приписывала промахи мужа не его забывчивости, а тому, что все дети для него одинаково дороги и в равной степени заслуживают подарков и праздников. Но поцелуями его в этих случаях не поощряла… А он жаждал ее поощрений, выраженных не столько словами, сколько иными женскими способами. И невольно становился все более внимательным и трогательным отцом.
Берте-жене нравилось, как изобретательно Лазарь, тоже по собственной инициативе обогащая текст пьесы, играл с детьми в прятки. Вероятно, Наскоков припоминал свои давние годы — ведь был же он когда-то ребенком! Хоть прежде это трудно было себе представить… Актерский дар подсказывал ему и другие проявления истинного отцовства, от которых обе Берты приходили в умиление и кидались ему на шею. Он навострился отвечать на нежность утроенной нежностью, несмотря на то, что подобные указания в авторских ремарках отсутствовали.
— При де-етях!.. — вынуждена была вслух одергивать его жена.
— Ничего страшного!.. — успокаивал я актрису и ее героиню. — Без намеков на секс спектакль сегодня смотреть не будут.
Это взбодрило Лазаря-Наскокова — и руки его стали напористей и чаще напоминать о том, что способны не только гладить детей по головкам, но и гладить жену по другим частям тела. И что идеальности семьи это ничуть не противоречит…
Берта, уже без всяких стараний со своей стороны, все сильней околдовывала Наскокова. Казалось, он потерял голову… Но и при отсутствии головы сообразил, что замечательно было бы продлить эти репетиции и грядущий спектакль надолго. А может, и на все оставшиеся ему годы. Превратить театральное представление в собственное новое бытие…
Иногда привычки и прежний нрав еще пытались сопротивляться, упрямо возвращались к отжившим свою пору манерам и интонациям, но выглядели бесцельными, немощными. От черноморовской демоничности почти ничего не осталось, а насмешливое высокомерие в глазах сменилось растерянной озабоченностью. Хмурая скрытность нехотя уступала открытости… Такой дом и такая жена Наскокова, как и Лазаря, явно устраивали.
Это было уже не актерское перевоплощение, а вроде бы реальное нравственное перерождение. «Не слишком ли стремительно перерождаются стиль и жизненная походка, казавшиеся необратимыми?» — задавал я себе изумленный вопрос. Но уже совсем не сценическая страсть, которую Наскокову не удавалось спрятать, утверждала, что может обратить в свою пользу любую необратимость.
Все это было очевидным для труппы: ее коллективное присутствие на репетициях я превратил в традицию. Одни считали, что им довелось узреть небывалое чудо, а другие предполагали, что за стенами театра, в отсутствие Берты, Наскоков остается таким, каким был от рождения. Но прозвища его понемногу подзабывались…
Наскоков же, плюс к тому, приходя в театр, со всеми здоровался, а уходя, со всеми прощался. От чего еще недавно себя избавлял. И даже благодарил гардеробщицу-пенсионерку за поданные ему плащ или пальто. Спрашивал, как она поживает.
— Такой известный, а людей замечает! — делилась она с актерами.
— Всего-навсего встрял в роль, — скептически уточнила актриса, которой изредка тоже доставались заметные роли и которую звали Анфисой.
Желчно противостоять чьим-либо приятным открытиям, впечатлениям было ее настырным свойством. Она всем втолковывала, что ей не предложили на этот раз ведущую роль потому лишь, что она на еврейку категорически не похожа. Непохожесть эту Анфиса в подтексте зачисляла себе в заслугу. Враждебно относясь к предстоящей премьере, она настаивала на том, что Собакевич и Киллер превратились в свои антиподы только на время, подчинившись драматургическому сюжету. «Подыскать бы пьесу и ситуацию, кои перекроили бы и такой нрав… — подумывал я. — Да и для многих пригодились бы этакие, перекраивающие, сюжеты! Но без вмешательства любви ничего не получится…»
«Наскоков почувствовал, что даже с эгоистической точки зрения быть любимым приятней, чем ненавидимым. А слыть щедрым выгодней, чем скрягой и жмотом…» — продолжал я свои психологические наблюдения и выводы. Те наблюдения подсказывали, что для Наскокова типичны крайние проявления: уж если мрачно воспринимал окружающих, то как Собакевич, а если скряжничал, то как Плюшкин. А уж если, под напором любви, принялся ломать свои прошлые свойства, то будет делать это с треском и до конца.
Но что он, с алчной дрожью изучавший каждый пункт договора, иные из тех выгодных для него пунктов перечеркнет, я вообразить никак уж не мог. И не смел вообразить, что весомую часть своего гонорара захочет благотворительно пожертвовать на костюмы и декорации, на которые денег у нас не хватало. Воображение мое оказалось застенчивым, бесполетным: Наскоков принес заявление, свидетельствующее о том, что он намеревается послужить еврейскому спектаклю с русским размахом.
— При его денежных возможностях это не подвиг, — прокомментировала Анфиса, удовлетворенная своей непохожестью на еврейку.
— Бескорыстие не зависит от финансовых возможностей, — сердито возразил я, — и не ими определяется…
Наскоков, конечно, заботился не о том, чтобы костюмы и декорации украсили наш спектакль, а о том, чтобы благородное действо украсило его в глазах Берты.
Так как имя главной героини и исполнительницы было одно и то же, Наскоков при каждой возможности произносил его с одинаковым трепетом — на сцене, и за кулисами, и в актерском буфете. Но особенно часто по телефону.
— Он названивает мне ранним утром и поздним вечером, — не то жаловалась, не то просто делилась со мной Берта. — Советуется, советуется… Будто речь идет не о спектакле, а о нашей совместной жизни. Выдумывает поводы и проблемы.
— Так это же то, о чем я грезил! Зрители и воспримут вашу семейную историю не сочиненной, не сыгранной, а, как говорят дети, взаправдашней.
Поступков, которые, следуя пьесе, Берта во имя Лазаря сотворяла, она бы во имя Наскокова отродясь не свершала. Он же с семьей, возникшей на подмостках, расставался после репетиций со все более заметной печалью. И все очевидней желал, чтоб иллюзия семейного блаженства не прерывалась.
Как режиссер, я привык покрикивать на актеров, наставительно их поучать. Но в отношения Берты и Лазаря не вторгался, чтоб не исчезала для Наскокова атмосфера реальности происходящего.
«Нрав породил одиночество, а одиночество превратило его в Собакевича, Плюшкина и даже своеобразного Киллера», — восстанавливал я для себя биографию того, кто обязан был определить новую биографию моего театра. Я приучился распознавать все причуды и странности актерских натур и актерских возможностей, чтобы использовать их в спектаклях.
Для меня было самым заветным обнаружить не то, чем исполнитель владеет, а то, о чем взыскует его душа. Душа Наскокова нежданно для окружающих и для него самого окончательно заявила, что она существует. И что она устала скрываться, быть в плену у характера своего хозяина.
Смерть Берты в финала пьесы лишала Лазаря не только жены, но и рассудка. В этой сцене Наскоков впервые оказался выдающимся трагиком. А в жизни к нему подкрадывалась если не трагедия, то драма во всяком случае. Но присутствие души способно превращать драму в трагедию…
— Вот бы выехать с нашим спектаклем в Израиль!.. — мечтательно предложил Наскоков.
От неожиданности я чуть было не промахнулся и не сел на пол, минуя стул. При нашей первой