делили, — тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, — исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, — Целия, с необъятною фигурою, — и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять…
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
— Я не могу питаться такою гадостью! — брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
— Не могу! — продолжала она, уже со слезами на глазах, — мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
— Но… но… мамзель Люси… — бормотал Томас.
— Люси! что за каприз? — прикрикнул я, — суп великолепный!
— Ну, и ешь его, если тебе нравится! — сердито огрызнулась она, — а я его в рот не возьму… я… я… я артишоков хочу!
— Артишоков?!
— Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце… Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
— Что же, мамзель Люси, но разве я… я… хоть сейчас пойду… положим, сейчас они уже прошли… но… для вас-то? с удовольствием…
А Целия — хлопая себя по бёдрам — залилась диким хохотом и закричала:
— Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха». Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
«Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали».
«У нашей маленькой Люси идут зубки».
«Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы».
«Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры… Плохо!»
«Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно».
«Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее».
«Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!»
«Люси и Целия опять передрались из-за детей».
«Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо».
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и — на последних листках — превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.
На одном листке, уже из последних, он записал едва понятными, похожими на печатную азбуку, буквами:
«Сегодня, по настоянию жены моей Целии, с согласия сестры моей Люси и зятя Томаса, я благословил на брак старшего сына моего Томаса, 17-ти лет, с двоюродною сестрою его Целией, 15-ти лет, и дочь мою Люси, 13-ти лет, с двоюродным братом её Фернандом, 17-ти лет. Все они — хорошие, добрые дети, да благословит их Отец Небесный! — а Целию н Фернанда мать даже научила грамоте и молитвам. Мы выстроили им хижины и дали по одежде. Начинается второе поколение на острове. Всего же нас здесь сейчас, с грудными детьми, тридцать семь душ, — в том числе 21 мужчина и 16 пола женского. А живём мы на острове, со дня кораблекрушения, 18 лет и 3 месяца».
Меня заинтересовало, — почему муссю Фернанд счёл нужным отметить, как особо важное событие, что новобрачные получили по одежде, — и назавтра, когда, в том же самом портовом кабачке я вновь встретил жирного Фрица, я предложил ему этот вопрос.
— Видите ли, — отвечал матрос, по обыкновению окружая себя облаками табачного дыма, — видите ли: когда мне случилось быть на острове муссю Фернанда, он был уже здорово населён… красивый, рослый народ, — даром, что темнокожие… Но одетых между ними я не насчитал и трёх десятков, — и это были всё старики и старухи, сыновья и дочери первых поселенцев. Люди молодые и дети, стало быть, внучата и правнучата, — что мужской пол, что женский, — ходили, в чём мать родила. Навертит на бёдра лыка, — в том и весь туалет… Дерево такое растёт у них на острову: чудная штука! — рассказывал я простым людям, так не верят. На нём готовые сорочки растут. Смеётесь?.. Право, не вру. Что-то вроде дуба. Весною сдирают с него кору до роста человеческого, и под корою обнажаются тёмные волокна, цветом как табак, густые- прегустые, плотная склейка, руками и не разорвать. Волокна снимают ножом, — выходит длинная, мягкая трубка. Прорезал в ней дырки для рук, — вот тебе и рубаха. Мы, шутки ради, пробовали носить: ничего, жестковато малость, но, кто привык, удобно, и дождь не пробирает. Такие древесные сорочки мы видели почти на всех островитянах…
Я так полагаю, что старую одежду, которую муссю Фернанд и негр его сняли с покойников после кораблекрушения, они износили, а новой было сделать не из чего, не сумели…
— Однако, вы говорите: около трёх десятков. На «Измаиле» погибло людей меньше.
— Да ведь мы не первые были в гостях у муссю Фернанда. К ним заходили суда и раньше. Могли оставить им кое-какое хоботье… даже, наверное, оставили! Мы, например, много им надарили: ножей, топоров, два ружья, патронов, — много чего! А штурман наш — парень молодой! — в туземку врезался, — так, я вам скажу, обчистила она его так гладко, что никакой европейской потаскушке ловче не обработать. Уехал с острова — гол, как сокол: ну, просто, ни ложки, ни плошки. Правда, и заплатить было не жаль: хороша, бестия! Внучка муссю Фернанда, — Анаисой звали, племянницы его дочь. Только дарил штурман много, последнюю рубашку, можно сказать, снял с себя, а ни с чем отъехал. У них на этот счёт строго. Соблюдают. Оставайся, говорят, у нас на острове, поселись, женись, — тогда твоя будет девка! А не то проваливай! Ну, на этакую тюрьму штурман, как ни одурел, не отважился… Ведь, что ни толкуй, а, хоть они и французами себя почитают, и христианскому Богу молятся, а всё же дикари.
— Неужели и деньги брала эта Анаиса у вашего штурмана?
— А то как же? В лучшем виде.
— Да зачем ей — на острове-то?
— Наряжаться, надо полагать. Ожерелья там, монисты… Золото и серебро — штука красивая.
— Вы говорите, что не первые попали на остров… Кто же его открыл?
— А, право, не могу вам сказать. Нас туда тоже бурей затащило. Сын муссю Фернанда, Томас меньшой, говорил мне, что наш бриг — четвёртый, который он видит на своём веку. А он уже совсем седой старик… лет за пятьдесят будет, пожалуй. А от первого корабля они убежали.
— Как убежали?
— Так. Очень испугались! От людей, надо полагать, отвыкли. Томас меньшой рассказывал мне эту