заключила союз с Францией, всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией, только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным: люди поняли, что солдат — правая рука страны, держащая меч.
В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда, он даже громко пел, но был сильно взволнован, недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек; грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка, и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни.
Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии; был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому.
Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии — всегда на немецком языке, я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось в сущности только одно немецкое слово: «Besen» (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. «И тебе мой поход пошел впрок! — говаривал он в шутку. — Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко?! А следовало бы! Помни это, Ганс Христиан!» Но матушка сказала на это, что пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.
Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать сейчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ей мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: «Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение». Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! «И тебе ничего не привиделось?» — спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. «Нет!» — ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. «Он уж умер! — говорила ему мать. — Нечего тебе звать его, его взяла ледяная дева!» И я понял, что мать хотела этим сказать, Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то, похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. «За мной что ли пришла?» — сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу.
Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников; теперь и их могилы заросли травой.
По смерти моего отца, я был почти совершенно предоставлен самому себе. Мать ходила по стиркам, а я сидел в это время дома один, играл со своим маленьким театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. Я в то время, как мне рассказывали, был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части без шляпы и в деревянных башмаках.
По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрой своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто зазывали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Эта была первая образованная семья, в которой мне пришлось бывать. Покойный священник пользовался немалой известностью за свои песенки в народном духе. В этом доме я впервые услышал слово «поэт», произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком из чтения отца с комедиями Гольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии.
«Брат мой — поэт»... — говаривала старуха, сестра Бункефлода, и глаза ее так и светились. От нее же узнал я, что поэты принадлежат к счастливейшим избранникам Божиим, в этом же доме я впервые познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее смело нарисованные картины, кровавые события, ведьмы и привидения — все это было как раз в моем вкусе. Я не замедлил разыграть шекспировские трагедии на своем маленьком кукольном театре, я ведь живо представлял себе и духа отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу, конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, в ней все умирали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисби, но прибавил от себя еще два лица, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисби и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом обязанностей человека к ближним и выписанных из учебника Закона Божия; называлась пьеса
Сын соседки работал на суконной фабрике и уже кое-что зарабатывал. Я же все болтался без всякого дела, как говорили соседи, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. «Не ради заработка, — говорила она, — но тогда я по крайней мере буду знать, где он и чем занят». Бабушка с сокрушенным сердцем повела меня туда. Не думала она дожить до того, что увидит меня среди всех этих несчастных мальчиков! На фабрике работало много немецких подмастерьев, они громко пели и весело разговаривали. Плоские шутки вызывали бурный восторг. Я слушал их, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок может слышать подобные вещи без всякого вреда — они не доходят до его сердца.
Я обладал тогда прекрасным высоким сопрано, которое сохранил до пятнадцати лет. Я знал, что всем приятно слушать мое пение, и когда меня на фабрике спросили, не знаю ли я каких-нибудь песенок, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою справляли за меня другие мальчики. Покончив с пением, я рассказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Гольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне очень веселым. Но вот однажды, когда я по обыкновению тешил компанию пением, и все дивились нежности и высоте моего голоса, один из подмастерьев вскричал: «Наверное, это не мальчик, а девочка». С этими словами он грубо схватил меня. Я дико закричал; другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я завизжал благим матом, вырвался из их рук и опрометью бросился бежать домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику.
Я опять стал бывать у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее шить, мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в виде подарка к дню рождения вдовы белую шелковую подушку для иголок. Много лет спустя я еще видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с другой вдовой священника. Она брала из частной библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: «Стояла бурная ночь; дождь так и хлестал в окна». «Вот прекрасная книга!» — сказала вдова. В простоте душевной я спросил: «Почему