Мне позвонили с его работы. Гера умер сразу. Потянулся открыть форточку и упал. И больше его не стало. Я больше никогда его не увижу и не услышу. И так будет всю мою жизнь до самого ее конца.
Не знаю, что делают люди, когда от них уходит любимый человек. Я, оказывается, так и не научилась этого выносить. Я думала и думала. Думала и думала. Моя тупая, жестокая навязчивость высосала из Геры жизнь до последней капли. Выжала как губку. Мне было легче, ему тяжелее. Я драла его сердце острыми когтями своей бесполезной жизни. Я латала свой животный эгоизм его горячим сердцем, а из него тонкой струйкой вытекала жизнь, как из маленькой, незаметной ранки. Моя тупая навязчивость выдавливала его жизнь, как гемофилия выкручивает из тела кровь. С гемофилией живут, но от нее и умирают. Рано или поздно. Если не будет помощи. Я не научилась помогать. Я об этом даже не думала. Мне было некогда, я жалела себя. И только.
Я знала, что у Геры больное сердце. И все равно ковыряла и терзала его сердце беспощадно и безжалостно. Каждый день, много лет. С утра до вечера. Круглыми сутками. Без перекуров и антрактов. Мне так хотелось. Ненавижу себя. Ненавижу смертной ненавистью. Я устала от себя.
Геру похоронили на новом кладбище без единого дерева. Только мороз, солнце и стук лопат о мерзлую землю. До бесконечности. Стук-стук. Стук-стук. Стук-стук. Без конца и края.
Кладбище было усыпано веселыми бумажными цветами, вянущими от яркого зимнего солнца. И Герина могила тоже. На его поминках смеялись его коллеги. Они говорили о своей жизни, а Гера умер. Гера ушел, и его забыли почти сразу. Через пару часов.
Гера сгинул в черном углу забвения, а жизнь продолжалась. Сначала стук-стук, потом ха-ха. Зачем жить, если после смерти о тебе забывают через пару часов?
– Надо делить. Через суд, – услышала я голос матери. – Это и моя квартира.
– Оставь ее Кате. У нее ничего нет, – ответил Мерзликин. – У нас есть все. Сама знаешь.
– Нет! – раздражилась моя мать, ее глаза щурились. – Я прожила здесь почти все свое детство и юность. И я имею на эту квартиру такие же права. Это квартира моей матери!
– Это квартира второго мужа твоей матери. И сына твоей матери. Они хотели, чтобы она досталась Кате.
Я прижалась лбом к холодному окну. Мой лоб был горячий, а стекло холодное. Мой лоб был горячий, как руки Геры, когда его хоронили.
– Он живой! Не дам хоронить заживо! – хрипела и рычала я, как безумная. – Не дам! Он живой! Не дам!
Меня еле оттащили, оторвали, отодрали от гроба. Я дралась руками и ногами, но устала. Почти сразу. Из меня тоже тонкой струйкой вытекала жизнь.
– Куда ты пошла?!
– Смотреть, что осталось из вещей моей матери. Надо забрать, пока не вынесли ее добро. Это мое право! Я наследница первой очереди! Понял?
– С ума сошла? Ты что, дрянь распоследняя?
Если бы не было объявленной истины, остался ли жив Гера? Сумела бы я тогда вылечить его сердце? Залепить своими губами, как пластырем, каждую рану, нанесенную ему жизнью. Влить в него каждый свой выдох, как таблетку нитроглицерина. Наложить на душу бинты, связанные из тепла моих рук. Не знаю. Не знаю, по силам ли мне было это. Ведь я любила только себя.
– Он ушел?
Я услышала за спиной чужой голос и обернулась. У порога гостиной стояла моя мать с двумя сумками в руках. Я и забыла, как она выглядит. Мы, оказывается, с ней тоже похожи. И внешне, и внутренне.
– У него есть другая женщина. Я чувствую. – Моя мать вдруг заплакала и села на сумку. – Ты знаешь, каково бывает, когда тебя не любят? Когда тебя забывают, как зонтик? Знаешь?
Она рыдала, сидя на сумке, безутешно и горько. Как все. Пока не успокоилась. Еле-еле.
– Что молчишь? Глазами лупаешь? – Моя мать с ненавистью вгляделась в мое лицо. – И ты меня ненавидишь! Все меня ненавидят! Все! А за что? Что я кому сделала? Скажешь ты мне или нет? Ну!
Всем требуется громоотвод. Я стала громоотводом для матери. Наверное, так нужно. Мы так и не сказали друг другу ни слова. Мне было все равно. Я ее забыла. Начисто. Мать ушла, высыпав из сумок вещи на пол в коридоре. Ушла, ссутулившись и еле волоча ноги. В огромное, хмурое пространство. Одна.
В нашей семье все были одни. Это семейное.
Я опустилась на бабушкин трухлявый диван. Мы всегда сидели там с Герой. Закрыла глаза и увидела черно-белый фильм своей жизни. Раньше я над этим смеялась, а теперь поняла. Так случается не только в кино, но и в жизни.
Я умирала от горя, когда от меня ушел отец, потом мать. Сейчас я не умерла, я просто перестала жить. Рядом со мной не осталось Геры, его живой души. Моей живой души.
Умирать от горя – это умирать от одиночества. Но постоянно умирать от одиночества устаешь. Ты просто идешь в огромном, хмуром пространстве, никуда не глядя. И люди тебе не нужны. И сам ты себе не нужен. И ничего не осталось. Только огромное, хмурое пространство. Я потерялась в нем. Заблудилась и не смогла найти дорогу. Пропала без следа. Меня не стало. И все.
Кто теперь откроет двери лица моего?
– Катюша, надо хоть что-нибудь съесть, – рядом со мной стояла Елена Станиславовна. Наша соседка. Гера давно дал ей запасной ключ от квартиры на всякий случай. Она приходила меня кормить. Я ничего не ела. Тогда она стала кормить попугаев.
– Съем, – говорила я каждый раз, чтобы меня оставили в покое.
И выбрасывала еду в мусоропровод. Меня тошнило от еды. От ее вида, от ее запаха. Еда воняла мерзостью и разложением. Я не могла пить горькую воду. В моем доме вся вода была горькой. Я пила ее, давилась, потом меня рвало. Каждый раз.
– Катя, перестань, – Елена Станиславовна вынула у меня из руки коробок спичек.
Она делала так всегда. Когда она уходила, я брала коробок спичек и переворачивала его снова и снова. Шмяк-шмяк. Шмяк-шмяк. Шмяк-шмяк. По старому кухонному столу с бежевыми ножками. До самого вечера. Потом ложилась в Герину кровать и не спала всю ночь. Я ни о чем не думала. Меня только раздражал звук старых напольных часов. В первую ночь после ухода Геры я вздрогнула от их боя. Пошла к себе в спальню и достала материальные точки отсчета моей жизни. У меня не осталось горячего сердца Геры, зато хранились ненужные знаки чужих сердец. Так получилось, что всю мою жизнь неодушевленные символы чужих сердец убивали живое сердце Геры, стирая мою память о нем. Раз за разом.
Живая протоплазма молчала, я не слышала ее совсем. Я стояла на каменном мосту тихой-тихой черной речки. Ни всплеска, ни отражения в темной воде. Я бросила чужие сердца в черную воду, одно беззвучно потонуло, а бумажное поплыло к своему собственному причалу. Я смотрела на его серую тень, пока она не скрылась из вида.
Придя домой, я села на пол у напольных часов. Прислонилась к ним, как в детстве. Я снова была в черном длинном коридоре без конца и края. В дырке вселенского бублика темной бабушкиной квартиры. И вдруг вспомнила: в странной дыре тороида нет привычных времени и пространства. В противоестественной дыре тороида все теряет смысл. Абсолютно все. Тогда я снова остановила маятник. Это было просто. Часы не стоило ломать. Время останавливается куда проще. Одним движением руки.
Я смотрела на синее небо, на белые облака, на солнце. Бог обещал, что Гера не уйдет. А он ушел. Значит, ветер – это ветер, облака – просто облака, а небо – всего лишь небо. Бог нигде не сидит. Бога не бывает.
Я наклонила голову над зеленой живой протоплазмой. Она шептала мне тихо и ласково:
– Выпьешь меня и станешь прозрачной. Выпьешь меня и станешь прозрачной. Словно вода. Совсем как я. Как я.
На меня упала тень и заслонила от солнца. Тень легла на чугунный парапет, на мост, на зеленую живую протоплазму огромным синим треугольником. Совсем как у маленького мальчика, задушенного собственными венами.
– Катя, у тебя умер дядя. Я не знал. Услышал сегодня.
– Выпьешь меня и станешь прозрачной, – шепнула зеленая протоплазма из-под моста.
– Как ты теперь?
– Выпьешь меня и станешь прозрачной, – шептала зеленая протоплазма.