жизни была удручающа.
Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.
Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша, чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несло на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.
Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя шиве на низеньких скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл подсказывал, что в Горе меня уже ничто не держит и что надо уходить и отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив мысли, и ждал подходящего случая.
В Гору Кальвария иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые католические праздники даже третьеразрядные цирки. Наши евреи этими гойскими зрелищами не увлекались. Они с удовольствием слушали в синагоге выступления странствующих хазенов. Об их искусстве, голосе и манере исполнять псалмы они могли потом спорить и рассуждать неделями. Но я, видно, оказался выродком, потому что распевов хазенов не любил, зато при одном слове «цирк» начинал дрожать от восторга.
Цирк «Корделло», как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком, эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две малолетние дочки- наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и пятнистый дог.
Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли, пролезая прямо между ног у зрителей.
Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно пригласили: «Эй, жидэк, садись с нами к столу!» — я понял, что стал у них почти своим человеком.
В ермолке, в четырехугольной накидке с вырезом для шеи, с мотающимися внизу арбе-каифес, я сидел молча. Не только потому, что невероятно стеснялся: я ведь по-польски знал всего несколько слов. Не сразу смог я прикоснуться к трефной гойской еде. Хозяева меня ободряли, добродушно посмеиваясь. Трудней всего было, конечно, проглотить свинину. Господь наш, элохейну, прости мне, блудному сыну, который первым из рода Мессингов опоганил свой рот этой нечистой едой!
Когда цирк стал собираться в путь, я прямо впал в отчаяние. Впервые я приобрел друзей и сразу же терял их. Я проворочался всю ночь, а под утро взял свой тефилим для утренней молитвы, завязал в узел краюху хлеба и луковицу, и вышел из спящего еще местечка по направлению на Гроец. Отойдя шесть-семь верст, я сел на бугорок у дороги. Вскоре раздался топот копыт и громыхание фургонов. Когда они поровнялись со мной, пан Кордонек увидел мою зареванную физиономию, он натянул вожжи и произнес: «Тпру-у!» Потом немного подумал — и не говоря ни слова, по-казал большим пальцем назад, на фургон… Залезай, мол! Так началась моя артистическая карьера.
За оказанную мне доброту я изо всех сил старался быть полезным членом труппы. Преодолев страх, я научился обхаживать и запрягать ло-шадей и ходить за другими животными. Пейсы свои я обрезал и напялил на себя что-то вроде ливреи. Нашлась для меня и обувь.
Я был хилым малым, и хотя уже вкусил премудрости Талмуда и мог кое-как комментировать Мишну и Гемару, но к жизни был еще не очень приспособлен, — в особенности к цирковой. Но со временем я научился стоять на руках, ходить колесом и даже крутить солнце на турнике, делать сальто-мортале. Я мог даже выступить клоуном у ковра. Первый мой самостоятельный номер был с осликом: я пытался его оседлать, а он меня сбрасывал и волочил по манежу. В другом номере меня преследовал козел, а обезьянка дергала за уши.
Кордонки относились ко мне, как к члену семьи, и я не жалел, что ушел из штетеле. В свободное время мама Кордонкова обучала своих дочек и меня польскому языку и грамоте. Папа Кордонек показывал мне секреты иллюзионистских трюков. Моя невзрачность и невесомость очень подходили для факирских выступлений. Я научился ложиться на утыканную гвоздями доску, глотать шпагу, поглощать и извергать огонь.
Меня прямо распирало от гордости, когда я смог написать на идиш первое письмо домой. Адрес по- польски я тоже надписал сам. Я писал, чтобы они не считали меня пропавшим, что я теперь имею специальность, что мне живется хорошо, и что я не забываю читать кадиш за упокой маминой души. В подробности я предпочел не вдаваться.
Я тогда действительно радовался жизни, как птица, вырвавшаяся из клетки. Может быть, это и были самые лучшие годы моей жизни. Я потом уже никогда не мог без волнения смотреть на бродячие цирки, встречая их на своем пути.
Кочуя из местечка в местечко, мы объехали весь Привислинский край. Плохо было зимой: дороги заметало, в нашем жилье на колесах становилось совсем холодно. Заманить зрителей в продуваемое ветром шапито было трудно. Иногда мы выступали в пустых сараях, лабазах, пожарных депо. В самые лютые морозы мы отсиживались в родной деревне Кордонков и жили на сбережения. Весной же все начинало крутиться по-старому, снова жилось привольно и перед нами открывались все дороги.
Совсем неожиданно, в разгар лета 1914 года вдруг разразилась война… Страх сказать — мировая! Немцы наступали, русские отступали, фронты передвигались, людям было не до зрелищ. Молодых Кордонков призвали в армию, и наш цирк распался. Пришлось мне возвращаться домой. Гнев отца я смягчил, отдав ему почти все, что заработал. Отец в мое отсутствие вторично женился, и хотя мачеха была добрым человеком, я не мог смириться с мыслью, что она занимает место мамы. Товарищей у меня не было, все от меня шарахались: я был одет как шайгец, курил, редко бывал в синагоге. Я был апикорец — отрезанный ломоть. Отцу я еще более неохотно помогал и в своем штетеле прямо задыхался.
Кордонек не раз упоминал посредника по устройству цирковых артистов, какого-то пана Кобака. Я отправился в Варшаву его искать. Ночевал в притворах синагог, в клоузах, где талмудисты ночи напролет корпели над книгами. И в конце концов этого пана Кобака. я нашел. Он оглядел мою тощую фигуру и сделал большие глаза. Но когда я сослался на работу в цирке «Корделло» и продемонстрировал несколько несложных акробатических номеров, он взял меня на учет в амплуа факира. Через неделю я получил от него письмо — сколачивались тогда небольшие труппы для ярмарочных балаганов.
Мне пришлось выступать с группой лилипутов, с парой великанов, с бородатой женщиной, с человеком с лошадиной головой и со всякими другими монстрами. Один ловкий антрепренер придумал показывать меня в стеклянном гробу, заверяя публику, что я голодаю уже сорок дней и принимаю только газированную воду. К этой роли я очень подходил: специально худеть мне не приходилось. Я лежал неподвижно, подремывал, а из-под чалмы торчал мой длинный нос и были видны впалые щеки. Как «глодомор Такамура» я даже приобрел некоторую известность: про худых и заморенных людей стали говорить, что они выглядят как Такамура на сороковой день голодовки. Этот голодный номер так хорошо кормил меня целых два года что я пополнел и пришлось прекратить валять дурака.
Когда работы не было, я возвращался в Гору. Чтобы еще раз убедиться, что мне там нечего делать. Я там томился в ожидании приглашения на работу. Между тем мировая война окончилась, и новое польское правительство сразу призвало меня на военную службу. Тут вспыхнула и другая война, польско-советская. Я