до приказа. И это было правильно: станешь за старое цепляться — остановишься, колодой ляжешь на общем пути. Тогда отбросят тебя подальше и не взглянут, в какую сторону — не мешай! Людям надо было торопиться. События захлестывали одно другое, опережали время, круговертели февральской степной метелью, бушевали полымем — тут и ученый кто не разберется, не запомнит ничего.

А дома — что дома? — дома и вовсе ни хрена для помину не подыщешь, одни свары да слезливые драки — кому охота такое помнить? — слава богу, что ушло.

Нет, ерунда это — воспоминания. Врут люди про пеленки в последний час. Нету пеленок. Ничего нету. Да и с чего он взял этот «последний час»? Вон и трясти перестало, и не болит ничего. Голова мутится — так понятно: недосып, пройдет. И что рука онемела, тоже ерунда — иной раз так отлежишь ногу или руку, что она совсем нечувствительна, а тут все-таки гнется.

Немного успокоившись, Филиппушка прилег, вернее, просто осторожно свалился, как сидел, — не разгибаясь, продолжая нянчить руку, на комковатую, в розовых блеклых цветочках, подушку, подтянул на кровать ноги и притих, затаился. Перед открытыми глазами его мельтешили, петляли какие-то белые светящиеся точки, противные, будто живые, разраставшиеся в радужные мыльные пузыри и тут же исчезавшие, чтобы уступить место новым.

Несколько раз он засыпал, но как только сон сладким бессилием заволакивал сознание, на тело тут же наваливалось нечто тяжелое, бесформенное и начинало душить, вдавливать Филиппушку в неуютную, вроде даже как липкую постель, и он со стоном просыпался.

Такой сон измытывает хуже любой работы, и Филиппушка изнемог вконец. Сколько промаялся так, он не знал, но когда поднялся, солнца в комнате уже не было, значит, дело к вечеру. Изба поставлена так, что солнце не покидало ее с восхода до заката, перебираясь из одной клетушки в другую, и Филиппушка знал, что сейчас оно вовсю калит пыльные половицы в застенке, куда он заглядывал редко с тех пор, как выгнал квартирантку, и можно пойти туда и погреться, только зачем, если лучше сразу на улицу. На улице — не в избе!

Вот только отойти бы маленько. Не годится показываться на люди мокрой курицей. Люди всегда охотнее думают о человеке плохое, чем доброе, им только повод дай!

Как же это ты расписался, кавалерист? — спросил себя Филиппушка с тихой усмешкой. — Нет, так не пойдет. Держись! Не имеешь ты права на такое...

Он через силу встал на нетвердые ноги, выпрямился, хотел привычно обеими руками подкрутить усы, но левая рука по-прежнему не слушалась, и он только провел пальцами правой по сухим и жестким губам. Он прошел до печки, снял с плиты еще теплый котелок с ухой, попил через край, с запозданием, нарочно, чтобы поднять настроение, громко крякнул, хотя никакого удовлетворения не ощутил, и постарался как можно тверже пройтись по половицам из конца в конец.

Ах, как неладно все! Одиночество сейчас вовсе ни к чему. Хорошо бы какая старуха была, или девки крутились здесь, могли бы больному отцу хоть воды подать. Никого нету.

Вдруг вспомнилось, как покойная Настя, прижимая к себе голодных детей, с тихим презрением отчитывала его за то, что он потихоньку стал варить себе еду в отдельной черепушке и не делился ни с кем:

— Какой же ты отец? И не отец ты совсем, а так, бычок божий. Где это видано — детям не дать? С какими глазами ты помирать собираешься? За все расплатишься, за все...

— Тьфу! — сплюнул с досады Филиппушка. — Довспоминался! Боец должен только вперед смотреть. Оглянулся — в дезертиры метит! Вот так. Нам в дезертиры нельзя! Держись и никакой слабости!

Он насильным мечтанием снова превратил себя в отважного конника, почувствовал, как заныла поясница от тяжести нагана и шашки, и пощупал рукой на боку, будто оружие и впрямь было на нем. Хватит киснуть. Пора!

Он снял с гвоздя картуз, пришлепнул им на столе кружок мух и пошел подышать предвечерним воздухом.

За воротами он оглянул победным взором пустую дорогу и пустую улицу, отошел немного от избы, почувствовал, что теряет силы, но не сломался, не поник, дошел до прясла, оперся на него спиной, с трудом поднял и положил на жердь левую руку, правой придержал во рту трубку и застыл так надолго, будто памятник самому себе.

— Нет, нас не возьмешь, — твердил он, — мы еще покажем...

Скорей всего эти слова относились к селу, что, открываясь Филиппушкиной улицей, разрасталось вширь и вглубь, горбатилось избами, звенело голосами и сигналами машин, кукарекало, мычало, захлебывалось лаем одинокого цепного пса, лязгало чем-то железным — то есть жило суетливой, чуждой ему жизнью.

X

Сразу же после обеда Колюхов засобирался и по совету Анны пошел к зерноскладу, где взвешивались груженные зерном машины. Виктор Иванович взялся провожать его, но по дороге вспомнил, что надо еще выложить чьего-то поросенка и чуть не со слезами на глазах распрощался с дядей.

— Вот так вот все некогда! Когда это и кончится? — извинялся он. — Бегаешь, бегаешь... Вернешься уж, у меня поживешь.

— Ладно, иди, — отпустил его Колюхов, — я сам...

Он понимал, что племяннику действительно некогда, работа отлучек не любит, и, хоть очень не хотелось оставаться одному, бодро пожал ему руку и пожелал счастья.

Низкорослый весовщик с голубыми веселыми глазами охотно объяснил Колюхову, что Петро уже давно уехал на станцию, где было заготзерно, и должен скоро вернуться.

«Может, сразу на станцию? — подумал Колюхов и тут же отказался от этой мысли: сестру все же надо проведать, больше ведь не встретиться...»,

Ждать пришлось долго. Подъезжавшие шоферы, желая заработать рублевку, то и дело спрашивали, не на станцию ли собрался дед, но он отказывался: надо в Парфеново.

— А чего так спешно смываешься? — спросил его весовщик, — Приняли тебя тут плохо, что ли?

— Отчего плохо? Приняли как полагается. Тороплюсь увидеть всех, а то вот помру тут и не увижу, — отшутился Колюхов.

— А если и там от ворот поворот?

Весовщику на вид лет уже за сорок, а в поведении его было что-то ребячливое: дергался, вскакивал, завидя очередную машину, весело материл шоферов, и выходило, что всем он на свете друг и брат. Колюхов знал эту породу людей, знал, что они готовы любому встречному отдать последнюю рубаху, что всегда первыми поднимают скандалы и кидаются в драки, и всегда бывают биты, но, отлежавшись, охотно распивают с противником мировую и обнимаются, пока не приспичит подраться снова. Такому на каждую занозу не отвечай — тут же сыпанет пригоршней новых.

— Ты вот меня не знаешь, не можешь знать, — сказал весовщик, подсев к старику и настойчиво угощая его, некурящего, грошовой папироской из грязной, потрепанной пачки, — а я тебя знаю. Понял?

— Откуда тебе меня знать? — возразил Колюхов, припоминая, не встречался ли где, — таких много попадается среди бывших зэков, а там, где жил Колюхов, их хватало и среди работавших и просто шатающихся меж задельем и бездельем — «бичей».

— Не вспоминай, не встречались, — сказал весовщик. —« Я тебя по рассказам знаю. Батька с матерью говорили. Он ее все колюховской невестой дразнил. Понял?

-— Постой, да чей же ты?

— Я-то? Родинов. Помнишь Алексея Николаевича Родинова? Колхоз еще организовывал здесь. Вспомнил?

Колюхов кивнул: в памяти вырос живым молодой цыганковатый парень в одежде городского мастерового, прибывший на укрепление сычовской коммуны года за полтора до общей коллективизации. Не парень, а черный острогранный кремень — тронь, искры снопом, любого обожжет.

— Мало ты на него пошибаешь...

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату