Если мы осознаем, что фюрер и начальник Генерального штаба замышляли и пытались воплотить в жизнь диаметрально противоположные пути действий, причем каждый верил, что именно они отвечают насущным национальным интересам, тогда странные и драматические события января 1945 года покажутся более объяснимыми.
Тщеславие и самообман – это всего лишь меньшие пороки деспотических правлений, и, собственно говоря, скорее их надо приветствовать, потому что именно на такой почве начинают прорастать семена самоуничтожения. Так и нацисты всерьез придерживались этих убеждений, и даже после четырех лет войны они все еще могли предаваться диким фантазиям, в которых союзники по одиночке или вместе вступали с ними в переговоры. В конце концов, они были избранным правительством рейха. Никакой альтернативной формы не было, а после 20 июля не было и теневых кандидатов на власть. Они все еще держали (или так считали) в своих руках сильные карты: мощную и дисциплинированную армию, преданность 80 миллионов людей и жизнь еще 50 миллионов как заложников. Во всяком случае, у них оставалась возможность уничтожать.
И прежде всего они, которые процветали, которым помогал взбираться все выше и выше тот призрак коммунизма, что так смущал и разделял их врагов, не могли освободиться от своей позы как единственной мыслимой альтернативы хаосу большевизма.
Но в последние дни февраля в Берлин начала просачиваться информация о решениях Ялтинской конференции. Стало ясно, что союзники намеревались сохранять по крайней мере видимость единства цели – и этой целью, которую они провозгласили в Касабланке, была «безоговорочная капитуляция» рейха. Последствия были ясны. Теперь нацистские вожди боролись за свою жизнь. С этого момента в их приказах не отдавать ни пяди земли звучит отчаяние, близкое к мольбе, а сражения на Востоке вступают в финальную, самую ожесточенную фазу.
Глава 22
ПАДЕНИЕ БЕРЛИНА
Измотанные танки ползли обратно в Арнсвальде, собирая за собой массу беженцев. Старики и младенцы, раненые, угнанные батраки, завербованные иностранные рабочие, переодетые во что попало дезертиры, сбившиеся в сломанных повозках, бредущие пешком, усеивали безотрадный зимний ландшафт. Земля Германии, так долго не знавшая возмездия за грехи своих сыновей, теперь видела сцены, ужас которых напоминал о Тридцатилетней войне и которые, казалось, сошли с офортов Гойи.
Насилия, грабежи, бессмысленное уничтожение мутной пеной катились с волной наступления русских. Для советских солдат убийство не было самоцелью; сама бездумность, с которой они относились к человеческой жизни, превращала убийство или пощаду в пустяк. У немцев было другое – кровожадность превращалась во все разъедающий порок, который, уничтожив так много покоренных людей, теперь начал быстро разъедать саму «расу господ». Солдаты фольксштурма, спешившие к Одеру, теперь видели, как под искореженными балками взорванных мостов болтались тела их бывших боевых товарищей, которых, как «изменников», вешали специальные военные суды, рыскавшие в районе боевых действий, вынося приговоры и тут же приводя их в исполнение. В Данциге на Гинденбург-аллее каждое дерево было превращено в виселицу, и повешенные солдаты покачивались с плакатами на груди: «Я вишу здесь, потому что самовольно бросил свой пост».
Многие из «дезертиров» были школьниками, забранными в зенитные войска. Они на несколько часов отлучились из части, чтобы с гордостью показаться перед родителями в новой форме. Но никто не прислушивался к их оправданиям в этой атмосфере, где, согласно древнегерманской традиции, истреблять родственников тех, кто сдался врагу, не будучи раненным, было актом расового долга.
В Цоссене, отмечал Гудериан, семьи дезертиров не были единственными группами немецкого населения, подлежавшими казни той страшной весной 1945 года. Дельцы черного рынка, распространители слухов, те, кто скрывал запасы продовольствия, приезжие с неудовлетворительными документами, даже люди, сменившие местожительство без разрешения гауляйтера, – все дрожали за собственную жизнь.
Тупая жестокость и хаотическое исполнение нового кодекса законов не могли скрыть первые подземные толчки грядущей отплаты со стороны иностранных рабов. По мере приближения русских концлагеря на Востоке открывали, но в водовороте бюрократического развала судьба заключенных бывала разной. Часто их выпускали на волю, и они куда-то брели под морозным ветром и охраной из нескольких тюремщиков, которые вскоре теряли терпение – а при подходе Красной армии и самообладание – и попросту разделывались со своими подопечными в каком-нибудь укромном овраге или лесочке, прежде чем скрыться самим. Получив приказы на полное уничтожение лагерей со всеми сооружениями, чтобы стереть все следы творившихся там дьявольских зверств, эсэсовцы обычно были уже слишком в большой панике, чтобы сделать предписанное по всем правилам. Хотя гигантские крематории, выстроенные в Аушвице в 1943 году, были полностью уничтожены бризантными взрывчатыми веществами, а в архиве главного управления СС и фирмы, построившей их, были уничтожены даже чертежи всех сооружений.
Рабам из других категорий, не так истощенным болезнями и голодом, часто удавалось одолеть охрану и вырваться на свободу, где они неделями блуждали между изменчивыми границами ничейной земли, между двумя армиями, опустошая брошенные дома и изливая мщение на первого попавшегося жителя. Когда надстройка цивилизации рухнула и рассыпалась, война приобрела чуть ли не средневековую окраску. Один немец вспоминал:
«…Группа иностранных батраков верхом на лошадях вломилась в покинутый замок Гогенцоллернов, который охранялся как музей, и начала грабить все подряд. Все они были пьяными. Украсившись парчовыми тканями, они взяли копья и кольчуги и потащили крытую повозку, нагруженную драгоценными картинами и предметами искусства…»
В конце февраля началась распутица, и на Одере тронулся лед. В течение нескольких дней весь протяженный и ненадежный фронт группы армий «Висла», как она оптимистически именовалась, наслаждался безопасностью, которую давала ей быстро текущая река, а дальше к северу потрепанные остатки 3-й танковой армии и ее обслуживавшие части почувствовали ослабление давления, потому что грязь начала задерживать советские танки и линии снабжения.
Весна заметно повлияла на «национального вождя». Гиммлер уже несколько месяцев страдал (или считал, что страдает) от ухудшения самочувствия и периодически посещал клинику доктора Карла Гебгардта в Хоэнлихене. Его душевное состояние определялось муками «совести» и желанием «выполнить свой долг». Этим эвфемизмом он обычно прикрывал свое желание принять меры для обеспечения собственного выживания на верхушке власти, не подвергаясь риску открытого разрыва с фюрером. Его душа сейчас находилась в состоянии непрерывного воспаления из-за постоянных понуканий Шелленберга, который теперь, не скрываясь, давил на него, убеждая захватить власть и начать переговоры с Западом. Шелленберг также считал – и не похоже, чтобы он смог скрывать это убеждение от своего шефа, если бы и хотел, – что у Гиммлера развился рак кишечника, от чего мрачность Гиммлера не уменьшалась. Единственным известным медицинским достижением доктора Гебгардта были крайне антигиппократовские подвиги, связанные с намеренным заражением польских девушек в Равенсбрюке газовой гангреной. Конечно, он был совершенно неподходящим целителем для столь мнительного пациента. Он держал «национального вождя» на курсах стрихнина и «тонизирующих» гормонов с добавлением вечного спасительного средства медиков для лечения истерического желудка – беладонала. В поисках духовной пищи Гиммлер попеременно обращался то к мистическим (и мистифицирующим) пророчествам доктора Вульфа – «знатока ядов, санскрита (древний язык индусов) и других интересных предметов» (откопанного где-то Шелленбергом и составившего многообещающий гороскоп, в котором фигурировало близкое вознесение Гиммлера на верхушку высшей власти), то к менее утешительным материям – армейским донесениям, накапливавшимся у его кровати и аккуратно доставлявшимся ему мотоциклистами связи СС каждые 12 часов.
Время от времени, до отказа накачанный медикаментами доктора Гебгардта, он делал вид, что возвращается в свою штаб-квартиру, чтобы руководить боями. Его личный распорядок дня был более чем щадящим. По утрам он поднимался в 8:30, днем после обеда спал еще 3 часа и уходил в свои покои в 9 вечера, – все совсем не так, как в рейхсканцелярии. Но, когда на Одере растаял лед, Гиммлер отказался даже от этой позы и уединился в своем любимом убежище в Хоэнлихене. Потепление сильно на него подействовало, сказал он Шелленбергу. Это было чудом. Вторым чудом (первое – нужно ли говорить? – чудесное спасение фюрера в Растенбурге), снизошедшим лично на него в этом году. И оно убедило его в