— Бухвостова?… Ты что, язык проглотил?
Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.
По испуганным глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.
— Портрет Бухвостова?
— Да, там ещё был портрет Бухвостова, — безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.
Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят.
Самое забавное, что он был недалёк от истины.
Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда…
Я едва удержался, чтобы не дать ему пощёчину. Но всё-таки удержался…
Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче- крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.
Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности. Ведь закон, как мне известно, карает за сокрытие произведений искусства, подлежащих регистрации, учёту или передаче в госхранилище. И всё же, не будь налёта, он, Тарновский, сдал бы всё-таки хранившиеся у него вещи. Ведь он мог их продать, однако он этого не сделал…
Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь милиции в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму — величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не были для него наказанием эти страшные годы, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах в научный отдел Наркомпроса… Да что говорить, ведь я его хорошо знаю. Пусть он слабый, но всё же честный человек. Это известно всем. Да, всем. В его порядочности никогда и никто не сомневался. Нет, конечно, он виноват. Однако вина вине рознь. И в глубине души я это прекрасно понимаю. Поэтому иронизировать ни к чему. Ирония — ржавчина, которая разъедает человеческие отношения. А сегодня ночью в лице налётчиков к нему пришла не беда, а освобождение от страха и угрызений совести. Как это ни парадоксально, но он счастлив. Да, счастлив. Он глубоко счастлив, что вскоре — он в этом ни капли не сомневается — бандиты будут арестованы и отобранное у них станет наконец достоянием трудящихся. Ведь искусство — это радость. Оно облагораживает людей, воспитывает их. А чего стоит один лишь портрет Бухвостова, этот воплотившийся в шёлк гений русского народа!
Ушли они уже утром. В прихожей Тарковский протянул мне руку, но я её не заметил…
Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.
К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск. Наверное, таким Василий Петрович был в 1922 году.
Когда я ему сказал об этом, он улыбнулся.
— Возможно, возможно… Вот вам ещё одно доказательство того, что общепринятое мнение, будто бы переживания старят, ошибочно. Пока человек переживает, он живёт. Уходят переживания — уходит жизнь. Он разговаривает, ест, пьёт, но не живёт. Должен признаться, что я не разделял оптимизма — мнимого или действительного — своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников уголовного розыска. Я, например, очень уважал заместителя начальника Петрогуброзыска Ореста Григорьевича Ефимова. С ним я познакомился еще в 1919 году в захваченном деникинцами Харькове, где мы близко сошлись. Это был далеко не заурядный человек: умный, мужественный, широко образованный, умевший целиком отдавать себя делу партии. Через него я знал и некоторых других товарищей из этого учреждения, помещавшегося тогда на площади Урицкого (ныне она именуется Дворцовой). Они тоже производили на меня самое благоприятное впечатление. Но, как известно, существует определенный предел человеческим возможностям. У милиционера, как и у всех нас, всего две руки, поэтому, выражаясь фигурально, он одновременно может схватить за ворот лишь двух жуликов. А общее число рук тогда в Петрогуброзыске было намного меньше, чем уголовников. Петроград, как я уже говорил, буквально кишел преступниками самых разнообразных специальностей: медвежатниками, карманниками, мокрятниками, стопорилами, поездушниками, голубятниками…
Какой только мрази не было!
Запуганные обыватели трепетали от одного только имени нашумевшего на всю страну Леньки Пантелеева, с ужасом говорили о «подвигах» Гришки Тряпичника, ограбившего Михайловский дворец, в котором был расположен музей имени Александра III (ныне Русский музей), о зверствах «короля Охты» Пискуна, о десятках и сотнях других мерзавцев, терроризировавших город.
На таком фоне похищение антикварных вещей из какой-то лавки какого-то Тарновского представлялось обычным незначительным происшествием, которому, разумеется, милицией будет уделено должное внимание, но только «должное», а не первоочередное.
Всё это я прекрасно понимал. И всё же… И всё же, выпроводив своих ночных гостей, я взял извозчика и отправился к Ефимову.
Ефимова на месте не было. В секретариате мне сказали, что он выехал на место происшествия и неизвестно, когда вернется.
Слово «неизвестно» оптимизма не внушало. Но мне повезло: когда я уже подготовил себя к многочасовому ожиданию, то заметил поднимавшегося по лестнице Ореста Григорьевича.
— Ко мне?
— К тебе.
— По делу?
— По делу.
— А попозже не можешь?
— Могу, но хотелось бы поговорить с тобой сейчас.
— Ну что ж, заходи, — сказал он тоном, в котором можно было бы найти всё, кроме радости по поводу моего визита.
Продолжение диалога было уже в его кабинете.
— Украли что-нибудь?
— Ограбили.
— Тебя?
— Государство.
— Садись и рассказывай.
Зная занятость Ореста Григорьевича, я старался быть по возможности кратким.
Ефимов слушал меня вначале довольно внимательно, а затем стал время от времени поглядывать на висевший в его кабинете плакат. На плакате, видимо нарисованном кем-то из сотрудников розыска, был изображен похожий на скелет длиннобородый старик, которому молодой курносый милиционер в суконном остроконечном шлеме с алой звездой протягивал каравай хлеба. Под рисунком стихи: