сколько-же-нибудь она весит? Или нисколько не весит… Тут приходят родители забрать детей по домам. А мама этой маленькой Эвридики не приходит — и тогда большая Эвридика протягивает ей руку и ведет в комнату, где другие девочки уже переодеваются. А рука у маленькой Эвридики не теплая и не холодная — никакая. Большая Эвридика одевает маленькую: вот почти уже одела, да на правом сапожке змейку заклинило; большая Эвридика нервничает, сильно дергает змейку — и та впивается маленькой Эвридике в ногу. Ребенок кричит, а змейка все глубже и глубже в ногу впивается — и маленькая Эвридика умирает. Тогда большая Эвридика начинает ее хоронить — причем без слез, как куклу, которая все равно живая не была… значит, и умереть не может. И большая Эвридика говорит речь, очень короткую: «Мы хороним сегодня время». Потом эта единственная теперь Эвридика входит в город, в городе зима, но солнечная — и Эвридика смотрит на свою тень, которая все время удлиняется, и чем длиннее тень, тем меньше Эвридика. Вот тень сделалась огромной, а сама Эвридика вовсе исчезла. Вокруг прохожие идут — не чужие, вроде бы, люди: Эвридика пытается что-то сказать им, но они не слышат ее. И потом возникает низкий такой мужской голос: он поет очень знакомую мелодию, но никак не вспомнить — и тогда тень начинает укорачиваться: Эвридика понемножку появляется снова — сначала маленькая, потом больше, больше, потом уже наконец столько, сколько надо, но голос внезапно смолкает — и почти состоявшаяся Эвридика тут же начинает переливаться в тень, тая на глазах. Как жидкость — из одного сосуда в другой, думает Эвридика и с ужасом понимает, что на сей раз это уже навсегда.
"Ну и сны снятся тебе, милочка, — слышит она собственный полусонный голос и вполне сознательно уже добавляет: —
Глава ТРЕТЬЯ
SANS lieu, SANS annee.
Не забыли ли читатели, как по заснеженным страницам романа гулял некто Петр Ставский? Не задают ли они уже вопроса, куда исчез этот симпатичный, кажется, пешеход? Всем, кого он интересует, спешу сообщить, что Петр жив и здоров и что мы, если хотим, можем еще застать его в раздевалке Московского-государственного-университета-имени-М.-В.-Ломоносова, второй гуманитарный корпус на Известных горах. Он как раз делает последний виток шарфа вокруг шеи, собираясь отправиться в Столешников за тортом — пить чай у Станислава Леопольдовича и, может быть, даже не говорить ничего, и, может быть, даже просто слушать. Потому что, в общем-то, нечего ему и сказать Станиславу Леопольдовичу, кроме «здравствуйте». А впрочем, этого, наверное, достаточно. Было, правда, много вопросов, да забылось, каких. Хотя… забыться-то не забылось, но глупые все вопросы, глупые. Их и задавать стыдно. А потом, с какой стати задавать их именно Станиславу Леопольдовичу? Рассмеется, отшутится: ветеринар я, что с меня взять!.. Но на самом-то деле он кто?
Целый день Петр думает, думает. А ухватиться не за что: вспомнишь, как все было, — вроде ничего особенного и не было. Ну, штраф заплатили за тебя… оно, конечно, не каждый день случается, но в принципе — с общегуманистических, скажем, позиций — что же в этом такого? И всего-то-навсего рубль какой-то… мелочь, в общем. Красивая, разумеется, мелочь — даже очень красивая, до слез красивая — хорошо, поплачем, хорошо, спасибо. Потом в гости пригласил — тоже нечасто бывает, незнакомый все-таки человек, а с другой стороны — и что? Увидел: расстроился парень ни с того ни с сего, нервы сдали — вот и пригласил… чаю выпить. Квартира обычная, в хозяйстве — шаром покати: нормальный советский быт. Собака с дурацким именем и привычками дурацкими — заурядная экстравагантная собака, не акула ведь, не тюлень в доме. Ликер какой-то времен Меровингов — из шкафа платяного: там у него, наверное, запасы довоенные… или трофейные. Говорили о разном — ни о чем как бы. Даже и в памяти не осталось, вроде бы, ничего, а все равно… Бес-по-ко-ит. Беспокоит! Мысли он мастер читать, этот Станислав Леопольдович (имя у него, однако…): все время немножко вперед забегает, не успеешь подумать — он тут как тут. Хотя что уж у меня за мысли тогда такие особенные были? Невелик труд и прочитать, а потом, говорят, у меня на морде все курсивом написано. Старый человек — сто раз таких, как я, видел. Видел, что называется, перевидел… Но бес-по-ко-ит. Не по отдельности чем-то, а вот сразу всем беспокоит. Заморочкой какой-то маленькой — пустяковой, в общем, заморочкой. Пустяковой и неуловимой. Манера речи, что ли, странная: все книги читал, все языки знаю — и бенгальский знаю… постоянно безответственные довольно заявления. И туманные. Как сквозь туман. Как с другого берега… берега чего? Берега, допустим, реки. Впрочем, это уже ерунда — с другого берега реки и все такое… Короче, встреча была никакой, неинтересной была встреча. А цыганку с карликом из головы вытеснила: померкла цыганка, и карлик померк — и не хочется о них думать. Что же касается Станислава Леопольдовича, то думается о нем все время и крутятся в голове безостановочно эти его полуфразы, полумысли, получертзнаетчто! И легкий, как бабочка, хороший смех. Если б я еще не заснул… вот тоже нонсенс был — заснуть среди бела дня!
Тортов в Столешникове оказалось мало, а народу много. Петр изнывал в очереди, глядя на улицу, где все текло и таяло как сумасшедшее — это посередине-то января. И солнце светило без передышки. Когда Петр дошел до прилавка, ему предложили только ванильный торт — чахоточный такой, с буйной, но бесцветной растительностью.
— Как он у Вас называется? — без интереса спросил Петр.
— Господи, молодой человек, да не все ли Вам равно? — заорала очередь, довольно бесстрастно, однако.
— Это принципиально, — обратился к ней Петр.
— «Ванильный» и называется, — обозлилась почему-то продавщица.
— Красивое название. — Он вздохнул и пошел выбивать подозрительно точную сумму — два рубля тридцать две копейки.
Два-рубля-тридцать-две-копейки упаковали в столь же бесцветную и столь же обильную растительностью коробку с развеселой надписью «С Первомаем!» — так с-первомаем и двинулся Петр в направлении Сивцева Вражка… Волхонка уже, переход, поворот на Гоголевский бульвар: ну, где там цыганка с карликом — не видны ли еще? — не видны; угол Сивцева Вражка — и вот он наконец, особнячок с какою-то даже лепниной. Форточка открыта: Станислав Леопольдович дома. Опять деревянная лестница тоненько этак поскрипывала, а звонок, которого Петр в прошлый раз не слышал, оказался хорошо поставленным басом.
— Кто там?
— Это я, Петр, — машинально ответил Ставский, задним числом сообразив, что голос-то женский. Дверь не открывали, пришлось пояснить: — Я к Станиславу Леопольдовичу.
— Нету тут таких, — сказала дверь.
Здра-а-асьте!.. Как же нет, когда были? Квартиру он, что ли, перепутал? Да нет, та же самая квартира, и не мог он ошибиться, он эту квартиру на всю, кажется, жизнь запомнил.
— Простите, он… Станислав Леопольдович уехал?
— Нету тут таких.
— Это я уже слышал, — начал раздражаться Петр, не понимая прелести разговора через дверь. — Откройте же наконец!
За дверью — сначала издалека, но тотчас же у самого порога — вдруг мелко-мелко и хрипло залаяли, окончательно доконав Петра, мгновенно вообразившего себе раз в пятьдесят уменьшенного Анатолия.
— Боря, разберись, — послышалось сквозь лай — и затопали, с трудом попадая в собачьи паузы, толстые ноги в тапках без задников. Лязгнул затвор: сверху за дверью, придерживаемой цепочкой (цепью!), обозначилось лицо Бори, лицо борова; снизу, придерживаемая своей цепочкой (цепью!), полувыскочила жирная шавочка на тоненьких лапках.
— Что Вам угодно? — неожиданно интеллигентно спросил боров, стремясь попадать выдохами в щель.
— Войти, — Петр был краток. Шавочка сильно бранилась.
— Почему Вы хотите войти в чужую квартиру? — Боров, видимо, был педагогом. Шавочка охрипла окончательно.
— Потому что я был тут вчера. — Дверь еще немножко приоткрылась — и Петр понял, что не был он тут вчера: часть передней, доступная взгляду, пестрела корешками книг.
— Зачем же говорить неправду? — задал риторический вопрос педагог-боров. Шавочка, кажется, задохнулась.
— Вы много читаете, Боря.