дух прозревает первоосновы бытия и вспоминает свои, так сказать, пред-жизни и даже после-жизни… Вы это имели в виду? Дух приобщается к… к универсуму?
Аид давно уже сидел на столе — в позе невероятной… членовредительской. Было похоже, что сам он находится в том состоянии, которое называется «глубокий шок», и сейчас начнет бредить.
— Вы. В один вечер. Поняли. Все. — Он с трудом перевел дыхание. — Рекрутов, Вы… Вы бог знает что за человек. Сколько Вам полных лет?
— Много, — сказал Рекрутов. — Года тридцать два.
— Ура, — констатировал Аид Александрович. — Вам еще по меньшей мере пятьдесят лет пропагандировать эти идеи, а при Вашей херувимистости… розовощекости, пардон, — и все восемьдесят. Я счастлив. Представляете себе, что начнется потом! Люди снова станут верить своим безумцам, своим юродивым, как когда-то… да вот, в прошлом еще веке! Нельзя-молиться-за-царя-Ирода-Богородица-не- велит… К их словам начнут прислушиваться. Христос, наверное, был юродивым… прости меня, Господи! Ибо только они знают: их устами говорит Бог. И больше станет юродивых в мире, и будет людям дано святое право отличаться от животных — право бредить, грезить, галлюцинировать, провидеть основы бытия… О, основы бытия только и могут быть постигнуты в бреду, в горячке ума, в болезни души, ибо лишь тогда ничего не значит уже плоть, ничего не значит материя — и свободный дух парит над земною оболочкою мира!
«Я совсем его не знал, я не знаю его!» — почти с отчаяньем думал Рекрутов, забыв слушать и хватая одни обрывки — темные, слепые обрывки этого бреда-по-поводу-бреда, улетевшего уже далеко, за пределы человеческой жизни, и откликающегося оттуда словами:
— Ты убил меня.
— Ты обманул меня.
— Ты обокрал меня.
Рекрутов взял дневник со стола и положил его в свой портфель.
— Ну что ж, и правда пора, — сказал Аид Александрович, вид которого к концу монолога начал уже просто пугать Рекрутова, внушая опасения по поводу вменяемости говорившего.
— Вы не зайдете к Эвридике? — спросил Рекрутов.
— Нет. Мне на нее тяжело смотреть: слишком больна и слишком красива.
— Может быть, все-таки пустить к ней этого молодого человека? Он почти все время в вестибюле, знаете?
— Я не хожу через главный вход… Его появление может вызвать криз, а я не уверен, что криз нам сейчас нужен. Уход же за Эвридикой… Серафима Ивановна хорошо с этим справляется.
— А прозвище Серафимы Ивановны Вам известно? Нянька Персефона… в дополнение к Вам.
— Тартар, — усмехнулся Аид Александрович. — Наш маленький Тартар.
— Не хватает только, чтобы пришел Орфей и сыграл на дудочке!
— На форминге, — уточнил зав.
— Форминг — это… это что?
— То, на чем играл Орфей… а в общем, дудочка.
— Так наш молодой человек из вестибюля, его вроде Петр зовут, — чем он Вам не Орфей? Пустите его к ней.
— Рано. — И снова усмехнулся Аид Александрович. — Рано ему еще появляться в Тартаре.
К няньке Персефоне они, конечно, все-таки заглянули: с Эвридикой все было по-прежнему. Вышли из больницы, побрели по ночным улицам.
— Я живу тут близко, — сказал Аид Александрович вроде как ни к чему, а оказалось вот к чему: — Зайдем?
— Да ведь уже одиннадцатый час, поздно, наверное…
— Ничего не поздно, а нормально. Дверь им открыла самая старая старушка в мире, Вера Николаевна.
— Моя жена, — представил Аид Александрович, — что бы Вы там себе ни думали.
Вера Николаевна рассмеялась — неожиданно звонко, эдаким бубенцом.
— А я ничего там себе и не думаю, — от всей души заверил Рекрутов.
— Бубенец, чаю давай. — Аид Александрович развернул старушку за плечи и сообщил ей некоторое ускорение в направлении кухни: старушка оказалась резва и через две минуты вышла с чаем на подносике.
За столом говорили о таких пустяках, что Рекрутов захмелел. Он и не подозревал этого в Аиде — внимания к фактически неисчислимому количеству вещей, но только не имеющих отношения к медицине, но и вообще безотносительных к чему бы то ни было значительному. Аид, с общечеловеческой точки зрения, просто нес чушь, однако чушь потрясающую, чушь гениальную — полную! Обозначить предмет его речи не смог бы никто: в Аиде бурлил язык — сам по себе, на себя самого направленный и для одного себя существующий, несущий Аида по волнам своим, как щепку. И несомый стихией языка — не одного языка, разных языков! — Аид забывал, кто он, откуда и зачем здесь. «Бог устной речи! — подумал Рекрутов и еще подумал — во второй уже раз: — Я совсем не знаю его… никто не знает его». И благодарно, рассыпчато, безмятежно заливался подле Аида бубенец — самая старая старушка в мире, Вера Николаевна…
— Аид Александрович, это Вас! — крикнула она из прихожей, выбежав на телефонный звонок.
Разговор по телефону был коротким и каким-то… надломившим Аида.
— Я в институт, Вы со мной? — бросил он Рекрутову из прихожей.
— Конечно! — Рекрутов выскочил из-за стола с пирогом в руке.
— Куда? — обалдела Вера Николаевна, замершая на пороге кухни со свежим чаем на подносике.
— Назад, — ответил Аид наполовину уже с лестничной клетки.
— Боже мой, Эвридика!.. — полетело им вслед.
Глава ВОСЬМАЯ
Остановись, МГНОВЕНЬЕ!
Спустя несколько минут после того, как Аид Александрович и Рекрутов закончили рабочий день и, заглянув в палату Эвридики, вышли на воздух, Серафима Ивановна (она же нянька Персефона), скушавши гранат, задремала на стульчике около эвридикиной постели. Дремать она могла совершенно безбоязненно, потому что сиделкой прослужила сорок лет. Кажется, это вообще была единственная сиделка не только на отделение, но и на весь институт: считаясь с авторитетом Аида Александровича, для него (и только для него!) сохраняли в советском медицинском учреждении данную символическую штатную единицу… Так вот, сиделка с таким стажем могла не беспокоиться уже, что не проснется, когда нужно будет проснуться. Нянька Персефона и не беспокоилась.
Но, как выяснилось, немножко побеспокоиться все же следовало. Нет, ничего особенно страшного не произошло: просто на одну минуту — всего-то лишь на одну минуту! — в палату, вверенную ее попечению, проникло постороннее-лицо. На постороннем-этом-лице был белый халат, и двигалось оно со всевозможной осторожностью. Оно подошло к постели беспамятной Эвридики, наклонилось к ней и поцеловало — причем в самые что ни на есть уста! Эвридика открыла глаза: Петр стоял перед ней.
— Орфей, — шепотом сказала она и шепотом же добавила: — Я тебя люблю.
— Это я тебя люблю, — поправил Орфей, приложил палец к губам и на цыпочках отправился к двери. У двери он, конечно же, обернулся: так всегда поступают Орфеи. Нянька Персефона вздрогнула.
— Да, милая, да? — она поняла, что проснулась поздно.
— Бабуленька, дорогая, у меня к Вам огромная просьба! — Эвридика села на постели.
Нянька Персефона настолько опешила, что засомневалась, проснулась ли она вообще.
— Вы не могли бы позвонить одному человеку? Мне очень нужно!
«Бредит», — успокоилась нянька Персефона и улыбнулась бывшей у нее просветленной улыбкой.
— А чего же не позвонить-то? Позвоню… По какому только телефону, не знаю.
Эвридика наизусть сказала телефон: почти одни восьмерки.
— А Вы не запишете, бабуленька?
— Да я и так не забуду. — С железной, надо отметить, уверенностью. — Сказать-то что?
— Сказать? Сказать вот что… Только, бабуленька, если ответит мужчина! Если женщина, то ничего не говорите, не говорите даже от кого…