Запад, появившийся тогда на стенах московского Кремля двуглавый византийский орел, которого турки в 1453 г. сбили с ворот Царьграда, но которого бережно подняла осторожная рука, протянутая с берегов Москвы-реки и с археологической любознательностью искавшая в босфорском мусоре пригодных для себя политических идей и уроков.
Вокруг престола стояли столпы нового государственного здания, великородные князья-бояре. И они еще не привыкли стоять прямо, по-московски; они еще чувствовали себя в Москве на чужбине, на новоселье, не успели забыть, что сошлись сюда кто из Твери, кто из Рязани, Суздаля, Ярославля, где покоились их отцы и деды в фамильных обителях. Из выведенных у Толстого Шуйские князья Суздальские, Сицкие при деде Иоанна с Ярославского удела, Мстиславские при отце – Гедиминовичи литовские. Только Захарьин да Годунов – старые московские слуги. Они говорят у Толстого и как московские, русские патриоты, но только говорят.
…Чувство недовольства, обижанности: родственники мои… Встречая холодность или несправедливость. Его много сердили в детстве. Эта необходимость глотать слезы, дуться в рукав породила в нем замкнутость, привычку молча кипятиться до поры до времени, сдавленное раздражение молчаливое, затаенное озлобление против людей.
А. П. Чехов[104]
Кажется, нельзя себе представить скучнее персонажей Чехова, мелочнее дел, какими они занимаются. Какая серая жизнь, какие тусклые лица, где и зачем откопал их автор? – думает зритель или читатель, готовясь улыбнуться или вздохнуть с самодовольным пренебрежением, – и вдруг чувствует, что ни кислая улыбка, ни великодушн[ый] вздох ему не удается. В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, т. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?
Чехов исподтишка смеется над изображаемой жизнью. Но это ни горько смеющийся плач Гоголя, ни гневно бичующий смех Щедрина, ни тоскующая сатира Некрасова: это – тихая, уравновешенная, болеющая и соболезнующая улыбка над жизнью, не стоящей ни слез, ни смеха. У него не найдешь ни ослепительных образов, ни широко обобщенных типов, ни поразительных житейских столкновений, разбивающих личные существования, ни даже идеалов, замыкающих прорехи мироздания. Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром
Нелепость до того нелепа, что становится не досадной, а только смешной или печальной.
Художник серых людей и серых будней.
Строй жизни, сотканный из этих нелепостей, не рвется.
У Чехова в литературе два предшественника, с которыми он делал одно дело, но делал по-своему. Гоголь своим горько смеющимся плачем усиленно сгущает на изображаемых лицах темные краски, чтобы сделать эти лица более смешными или отталкивающими, но не касается государственного и общественного порядка, среди которого они живут и подвизаются. Щедрин своим до слез негодующим смехом на спинах своих смешных или жалких героев бичует этот самый порядок, как притон и даже питомник изображаемых им уродов. К такой же дрянной жизни, с такими же дрянными людьми Чехов подходит со спокойной и снисходительной улыбкой, не сердится и не обличает, не предъявляет ей требований, которых она исполнить не может, не ищет в ней идеалов, которых она не знает и знать не желает. Ни досада, ни уныние не застилают его наблюдательного глаза, потому что наблюдательность его своеобразна. Чехов смотрел на жизнь сквозь то гоголевское стекло, которое, не соперничая со стеклами, озирающими солнце, передает «движения незамеченных насекомых». Он обладал редким ясновидением бесчисленных микроскопических мелких недоразумений, странностей и нелепостей, из которых соткалась людская жизнь и которых мы обыкновенно не замечаем, не чувствуем и не стыдимся по привычке к ним или по отвычке от размышления, по притупленности самочувствия и совести, как крепко спящий человек не чувствует, что по нему ползет и кусает его. На таком темном, даже мрачном фоне жизни «серыми пятнами» толкутся люди со своими глупыми или преступными делами. «Жизнь скучна, глупа, грязна», – говорит хороший человек в «Дяде Ване».
А. М. Горький[105]
Житейские явления, наблюдавшиеся им в помойных ямах портовых городов, за опрятным письменным столом превращаются у него в эстетические привидения. Его творчество – литературная галлюцинация. Он разделяет участь всех писателей, поднявшихся не собственной внутренней силой, а случайным совпадением со вкусами и настроениями читателей, – тем же законом, по которому камень, брошенный в воду, идет прямо на дно, а щепка всплывает на поверхность. Впечатлительность его приняли за мышление, босяцкое раздражение против обутых за энтузиазм мыслящего человека. Жизнь воспроизводится в его рассказах под таким углом преломления, который еще оставляет возможность их почувствовать, но лишает возможности их понимать или только дает понять, что при таком воспроизведении они решительно невозможны в действительности.
Он очень впечатлителен и восприимчив; но впечатления, им воспринятые, тотчас превращаются в автоматическую ассоциацию представлений, которые лезут под его перо от внешнего толчка независимо от предмета и настроения. Это писатель – граммофон.
III. Писатели и люди искусства о В. О. Ключевском
Ф. И. Шаляпин
Из книги «Страницы из моей жизни»[106]
Летом 98-го года я был приглашен на дачу Т. С. Аюбатович в Ярославскую губернию. Там, вместе с С. В. Рахманиновым, нашим дирижером, я занялся изучением «Бориса Годунова». Тогда Рахманинов только что кончил консерваторию. Это был живой, веселый, компанейский человек. Отличный артист, великолепный музыкант и ученик Чайковского, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он познакомил меня с элементарными правилами музыки и даже немного с гармонией. Он вообще старался музыкально воспитать меня.
«Борис Годунов» до того нравился мне, что, не ограничиваясь изучением своей роли, я пел всю оперу, все партии: мужские и женские, с начала до конца. Когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше.
Чем дальше вникал я в оперу Мусоргского, тем яснее становилось для меня, что в опере можно играть и Шекспира. Это зависит от автора оперы. Сильно поражен был я, когда познакомился с биографией Мусоргского. Мне даже, помню, жутко стало. Обладать столь прекрасным, таким оригинальным талантом, жить в бедности и умереть в какой-то грязной больнице от алкоголизма! Но потом я узнал, что не первый русский талант кончает этим, и воочию убедился, что – на горе наше – Мусоргский не последний кончил так.
Изучая «Годунова» с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически. Прочитал Пушкина, Карамзина. Но этого мне показалось недостаточно. Тогда я попросил познакомить меня с В. О. Ключевским, который жил тоже на даче в пределах Ярославской губернии.
Поехал я к нему, историк встретил меня очень радушно, напоил чаем, сказал, что видел меня в «Псковитянке» и что ему понравилось, как я изображал Грозного. Когда я попросил его рассказать мне о Годунове, он предложил отправиться с ним в лес гулять. Никогда не забуду я эту сказочную прогулку среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Идет рядом со мной старичок, подстриженный в кружало, в очках, за которыми блестят узенькие, мудрые глазки, с маленькой седой бородкой, идет и, останавливаясь через каждые пять – десять шагов, вкрадчивым голосом, с тонкой усмешкой на лице, передает мне, точно очевидец событий, диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывает о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме, Мисаиле и обаянии самозванца. Говорил он много и так удивительно ярко, что я