очень знали, не хуже даже тех, кто изрек этот насмешливый, но справедливый приговор. Вспомним хотя бы Костомарова с его «Холуем», «Сыном» и «Кудеяром». Автор «Северных народоправств» и «Бунта Стеньки Разина», конечно, обладал и достаточно в полной мере тою привычкою переноситься памятью в обстоятельства и воображением в обстановку прошлого, которая создает исторического романиста. Задатки художественности в нем также были, – недаром же смолоду его столько травили за «фельетонизм», т. е. общедоступную яркость его лекций. Может быть, когда в старости Костомаров убедился этими нареканиями, что писать ученые труды надо скучно, а тайная потребность в окаянном фельетонизме в нем все-таки жила, он и стал избывать ее историческими романами и повестями. Но русского Вальтера Скотта и из него не вышло. Если он поднялся выше уровня Данилевского, Мордовцева, Сальяса, Всеволода Соловьева и тому подобных, то лишь страницами любопытных археологических описаний. Художественности же в его исторической словесности несравненно меньше, чем в иных молодых трудах его же исторической науки. Вспомните-ка хотя бы его главы о Мстиславе Удалом, о Ваське Буслаеве из его «Северных народоправств». Так что, очевидно, не только в знании здесь дело.
Я не охотник до гаданий и не задамся вопросом, мог ли бы или нет Вас. Ос. Ключевский сделаться русским Вальтером Скоттом, если бы пришла ему к тому охота. Но знаю и утверждаю, как несомненное, то, что каждая характеристика, созданная Ключевским, до такой степени закончена и совершенно исчерпывала психологическое содержание личности, типа, эпохи, слагала такую цельную и неопровержимо убедительную фигуру, что вдвинуть ее в роман или драму, после картины Ключевского, было бы непосильным делом для художника средней руки. Да, уж чего же интереснее было бы видеть и следить, как короткие три-четыре странички Ключевского развиваются действием на протяжении целого тома или четырех-пяти действий сценического представления, но ведь это почти то же самое, что требовать: напиши новую «Капитанскую дочку», «Войну и мир», Шекспирову хронику, «Саламбо» Флобера, «Пармскую обитель» Стендаля. Мережковский – сравнительно крупный пригорок на глади русского исторического романа. Это писатель и талантливый, и знающий. Но я никому не посоветую готовиться к прочтению его «Петра и Алексея» по соответственным лекциям и статьям Ключевского. Иначе вас постигнет, вместо удовольствия, на которое вы были бы вправе рассчитывать, большое разочарование: историк-то показывал вам живые лица, хоть рукою их щупай, а романист (а тем паче драматург) показал только сработанные опытною рукою живущие, движущиеся манекены-автоматы.
Отличительные свойства характеристик Ключевского – простота средств, ясная стремительность темпа и быстрая находчивость в образе, еще и еще сводит его с Пушкиным. Ключевский находил, что чуть ли не все фигуры, сохранившиеся для нас в мемуарах XVIII в., укладываются по категориям в галерею пушкинских типов в «Арапе Петра Великого», «Дубровском», «Капитанской дочке». Он пробежал эту галерею из конца в конец на пятнадцати страницах «Евгения Онегина и его предков» и, с быстротою кинематографического фильма, успел на таком коротком расстоянии провести пред нашими глазами все фазисы и смены европеизации русского дворянина за двести лет, от первобытного «Нелюба Злобина, сына такого-то» до «москвича в Гарольдовом плаще». Безграмотный предок Нелюб Злобин, сын его – выученик латинской школы Спасского монастыря на Никольской в Москве; внук – навигатор, птенец Петра Великого; правнук – офранцуженный вольтерианец; праправнуки, из которых старший брат – сознательный патриот в эпоху Наполеоновских войн и будущий декабрист, средний брат – будущий бюрократ-западник, который, отбыв годы разочарования в патриотизме при Александре I, успокоится в казенном делячестве при Николае I, а третий, младший брат – «поэтическое олицетворение нравственной растерянности» – и есть Евгений Онегин. В сменах этих Ключевский не дал ни одного портрета, – ведь они созданы в порядке художественного вымысла; для «типического исключения» – типическое обобщение. Но как же изображены все эти несчастные сменники, вечно и фатально учившиеся не тому, что впоследствии заставляла делать их быстро несущаяся жизнь, так что они, со своим образованием и воспитанием некстати, неизменно, из поколения в поколение, не выходили из положения того сказочного чудака, который пел «Со святыми упокой» на свадьбе и «Исайя ликуй» на похоронах, за что и претерпевал жестокие неприятности. В мягком свете любвеобильного юмора, вымысел оделся в плоть и кровь, вы принимаете его воображенных героев, как своих добрых знакомых и друзей, и вам неважно, что Ключевский даже не заботится их окрестить какими- нибудь именами. В итальянских картинных галереях вы часто видите на полотнах художников Возрождения портреты неизвестных лиц, которые, однако, ценятся и знатоками искусства, и историками культуры больше, чем даже заведомые портреты лиц исторических. Потому что эти изображения неведомых, начертанных Тицианом или Бордоне, утратив свои имена и личность, перестали выражать индивидуальность в эпохе, а сделались как бы собирательным зеркалом характерных черт, портретом эпохи. Вот именно такова и словесная живопись Ключевского. Мне очень жаль, что время не позволяет мне восстановить в вашей памяти цельностью хоть один из этих превосходных отрывков. Вспомним хоть вкратце злополучного латиниста, которого киевский старец в Спасском монастыре обучил, под батогами, по греческим и польско- литовским, писанным русскими буквами, словарикам всякой великой премудрости, что
Досюда мы говорили о крупных, законченных характеристиках нашего художника. Но, как в мастерской Репина бесчисленные этюды бывают не менее, а иногда даже более интересны, чем выработанная затем из них картина, так точно и в мастерской Ключевского чрезвычайно любопытно следить за проходящими, как бы мельком бросаемыми, случайными ударами и мазками его кисти. Очень часто он отделывается от какой- либо попутной исторической встречи одною характерною фразою, кличкою, цитатою в два-три слова, которые, самим ли Ключевским остроумно измышленны, метко заимствованны им из летописи, мемуара, литературного или законодательного памятника, припечатывают как неизгладимые клейма, то тот, то этот лоб. «Обезьяна да нездешняя», «припадочный человек» (самодур Троекуров в «Дубровском»), «просвещенные лунатики» (люди начала царствования Екатерины II), «умный ум» (о Екатерине II), «запоздалая татарщина» (эпоха Бирона), «иностранная и враждебная колония на Русской земле» (Петербург при Бироне), «богородное жесткое житие»… «наемная сабля, служившая в семи ордах семи царям» (о генерале Патрике Гордоне), «возница, который что есть мощи, настегивает свою загнанную лошадь, а в то же время крепко натягивает вожжи» (Петр, в своей финансовой политике), «многомысленная и беспокойная глава» (Петр), «первый трагик странствующей драматической труппы, угодивший в первые генерал- прокуроры» (сотрудник Петра, неистовый Ягужинский), «Новая Паллада в кирасе поверх платья, только без