Больше всего на этот счет волновался Петякантроп, так называл Женек Петю Горе, за что тот собирался когда-нибудь его расплющить.
С фигурой кулачного бойца, под два метра росту, Горе на грудные мышцы ставил стакан с водой и мог пройтись с ним, не расплескав. Натруженные могучие руки доходили до колен, и, глядя на его страшные кулачищи, хотелось тут же подойти и за что-нибудь извиниться.
Но что касается рожи… Под узким лбом с выпирающими надбровными дугами были посажены маленькие черные глазки, кожа на лице — серого цвета, губы чуть вывернуты, и из-за редких зубов у него получалась накладочка в тексте. Горе любил решать кроссворды, считал себя любимцем женщин, презирал Витюшку, ибо завидовал ему, и всем доказывал, что он работает больше других и должен получать за это компенсацию. Ставка Видова — бездельника сводила его с ума. С Колей они могли спорить до бесконечности, доказывая друг другу, кто из них больше вкалывает.
Пока я своих обязанностей толком не знал, но как говорил Витюшка:
— Парень, больше пыли! Главное, что ты теперь артист!
— Артист… — ухмылялся я.
Но когда до отъезда оставалось несколько дней… Нам нужно было уложить реквизит в автобус, затем отвезти его на вокзал и отправить в Чертоозерск, где намечались гастроли. Мы почти загрузились, как вдруг меня кто-то окликнул. В это время я тащил ширму, на которой краской было написано: «Черный театр лилипутов». Ко мне подошел мой бывший одноклассник Слава Пивоваров, которого я уже не видел тыщу лет.
— Привет, Евгеша! — заорал он, тиская за плечи. — Куда пропал? Хоть бы зашел как-нибудь!
Рядом с ним стояло надменное шикарное создание с загогуленкой в ногах и надутыми презрительными губками.
— Как жизнь? — кричал он мне в ухо. — Я машину взял! Не женился? У меня сыну скоро пять будет! Где живешь? Мне квартиру дали! Диссертацию защитил, повысить скоро должны…
Он выложил мне в течение пяти минут все свои радости и печали тоном преуспевающего человека, наверняка знающего, что у меня все как раз наоборот.
Я уже хотел треснуть его по голове ширмой, как он неожиданно хлопнул меня по плечу и эдак по- отечески, по-школьному, проникновенно спросил:
— Ну… а ты как?
«Ну, держись», — подумал я и повернул ширму с надписью в его сторону.
— Да вот, — сказал я как можно небрежней, показывая рукой на надпись. — На гастроли через два дня уезжаю. В Чертоозерске отлабаем норму, — тиснул я филармоническое словечко для солидности, — а потом в Москве пройдем тарификацию и — за кордон. Сначала гастроли в Европе, а потом уже как себя покажем… Конечно, устал от гастролей, по восемь месяцев в разных городах, сам понимаешь, жизнь артиста — это не только вечный праздник, не только цветы и шампанское, это, брат, еще и каторжный труд. Внешне только кажется, что это легко, а на репетициях так выложишься, что со сцены выносят…
Пивоваров готов был поверить во что угодно, но чтобы Евгеша, при виде которого у учителя пения начинало дергаться веко и пропадала речь, у которого никогда не было слуха, не говоря уже о каком-то голосе… стал артистом? которого от непосильного служения искусству уносят со сцены…
Как после пятого инфаркта, он медленно, но уверенно приходил в себя. Пивоваров смотрел то на меня, то на ширму и вдруг, треснув меня по спине, от души расхохотался:
— Ха-ха-ха! Ну ты отмочил! Ха-ха! Артист! — угорал он теперь уже на пару со своей достойной половиной. — Ой, не могу! Держите меня… Евгеша… кордон… тарификация, цветы…
«Вот сука, — думал я, — не верит».
— Ты что, здесь грузчиком пристроился? — наконец выдавил он, немного успокоившись. — Давно так не смеялся… ширмы, что ли, таскаешь? Лучше б к нам в институт шел, могу помочь, — высокомерно посмотрел на меня Пивоваров.
Общение с гастрольными лабухами не прошло для меня бесследно. Откуда вдруг взялась артистичность в движениях, когда я доставал удостоверение из кармана? Но мне стало искренне жаль своего бывшего одноклассника, отличника и любимца родителей, радость которого, испытанная при встрече со мной, сменялась дикой тоской, когда он читал по слогам вслух, отказываясь верить своим глазам и ушам:
— Ку-ра-ле-синс-кая фи-лар-мо-ния… артист… — и после небольшой паузы добавил, не поднимая глаз: — В… с…
— Высшей стажировки, — снисходительно бросил я. Это мы недавно проходили в Ленинграде стажировку на конкурсе детских коллективов. Кстати, Слава? — участливо спросил я его и хлопнул по плечу по-отечески, по-школьному, я бы даже сказал, по-товарищески. — Я что-то не понял, у вас в институте всем зарплату повысили?
Я убил своего бывшего одноклассника наповал, расстрелял его картечью в упор, из груди дымился свинец, а в глазах застыл навечно безмолвный вопрос: «Да что же это делается на белом свете? Если уж этот кенарь подъездный стал артистом высшей стажировки, то почему я до сих пор не Эйнштейн? Где мои симпозиумы, где мои открытия? Где цветы и шампанское? Почему меня не выносят от истощения нервной системы на руках мои ученики из лаборатории, когда я отдаю последние силы на благо науки?»
Они со мной даже не попрощались. Слава уходил, втянув голову в плечи, шаркая ногами по асфальту, жена — растерянно оглядываясь, а я смотрел вслед и думал: «Может, догнать, может, сказать, что я по- прежнему такой, каким он меня знал и не знал, может быть, ему станет от этого легче? За что же я его так стеклом в печень? Пусть продолжает радоваться достигнутому, пусть он останется отличником и дальше, мне-то не впервой стоять навытяжку и выслушивать нравоучения… и учиться жить у тех, кто не знает жизни, кто никогда ни в чем не нуждался и не рвал сочное мясо жизни прозрачными от голода зубами». — Слава! — закричал я ему вдогонку. — Постой!
Но он ухолил из моей жизни навсегда, молча, не оглядываясь, любимец учителей, своих и чужих родителей… жалкий завистник.
С ним уходила моя юность, мое небезгрешное прошлое. Юность, постой, не уходи!
Как ни странно, (с получением корочки) жизнь действительно изменилась. Теперь я стоял, как равный, на служебном крыльце филармонии и гундосил со всеми подряд про заезжих лабухов и их любовниц, про бемоли и мажоры, про третьи патетические и четвертные и еще черт знает про что, о чем не имел ни малейшего понятия. Теперь я снисходительно кивал с крыльца знакомым и на их вопрос, что я здесь делаю, небрежно отвечал: «Да так, лабаю на сцене в „черном“.
— Куда? — перед самым нашим отъездом в неописуемом изумлении взмахнул руками Яков Давыдович. — В Чертоозерск? Евгеша! — сделал он страшное лицо, обращаясь ко мне. — Почему же вы раньше не сказали?
— Думал, вы знаете, — пожал я плечами, залезая в автобус под возбужденные писки Елены Дмитриевны: «Какой ужас! Мы опоздаем на самолет! Быстрее, ну я вас умоляю, быстрее!»
— Володя! — заволновался Школьник, кидаясь к Закулисному. — Нам же там лабать пять палок! Передайте привет Сусику.
— Какому Сусику? — уже отъезжая, закричал Закулисный.
— Как! Что? — ужаснулся Школьник, чуть не падая в обморок. — Вы не знаете Сусика из Чертоозерска? Веня, Гудок… вы слышали? — закатил глаза Яков Давыдович. — У меня там норма, Сусик сидит на «кустах», если Закулисный завалится, к нам не придет зритель! Горох, догоните его, скажите ему…
— Яков Давыдович, — поморщился Горох, провожая нас долгим мудрым взглядом. — Уже за то, что я узнал от вас про какого-то там Сусика, который пасется на «кустах», берет в лапу и без него не делается ни один спектакль, уже только за эту информацию я должен отсидеть не меньше года, а вы мне, по дружбе, хотите накинуть еще лет девять… Вы уж, Яша, что-нибудь одно…
— Веня, Гудок! — воскликнул ужасным голосом Школьник. — Толя, за что вы меня так не любите? Вы же не знаете Сусика! Это такой души человек, все, что ему нужно, — это обвешаться блестящей мишурой и немножко внимания!
— Сусик — шикарный администратор! — любуясь своим перстнем, важно произнес Гудок. — В Питере, восемь лет назад, на смотре, стол комиссии в «Европе» на девять «кать» накрыл! Такую лажу даже вы, мой друг, не сумели бы протащить. Правда, Веня?