запутанными. Германская скудость есть одновременно минус и плюс, зло и благо, а римское изобилие представляет собой «зеркально вывернутую» систему — те же категории, но с обратными знаками: благо и зло, плюс и минус.
Отсюда вытекает ряд вопросов, требующих ответа. Означает ли все сказанное, что и культура, и варварство представляют собой для Тацита величины, лишенные внутреннего единства, состоящие из разнородных элементов, одни из которых могут оцениваться положительно, а другие — отрицательно? Или нищета германцев, их нравственное здоровье, духовная примитивность и анархическая свобода производны от некоторой основы, которая и составляет суть варварства, точно так же как богатство, безнравственность и организованность римлян порождены тем, что носит название культуры? Если да, то в чем состоит этот принцип и эта основа, что, другими словами, составляет единство каждого из обоих состояний?
Ответом на эти вопросы является «Германия» в целом. В самом ее центре, однако, на границе равных по объему первой и второй частей, лежит небольшая глава, играющая особую роль и как бы «моделирующая» проблематику всей книги. Ответы на поставленные вопросы высказаны здесь наиболее сжато, образно и прямо. Чтобы понять их, перечитаем саму главу.
«Ростовщичество и извлечение из него выгоды им неизвестно, и это оберегает их от него надежнее, чем если бы оно воспрещалось. Земли для обработки они поочередно занимают всею общиной по числу земледельцев, а затем делят их между собою смотря по достоинству каждого; раздел полей облегчается обилием свободных пространств. И хотя они ежегодно сменяют пашню, у них всегда остается излишек полей. И они не прилагают усилий, чтобы умножить трудом плодородие почвы и возместить таким образом недостаток в земле, не сажают плодовых деревьев, не огораживают лугов, не поливают огороды. От земли они ждут только урожая хлебов. И по этой причине они делят год менее дробно, чем мы: ими различаются зима, и весна, и лето, и они имеют свои наименования, а вот название осени и ее плоды им неведомы» (гл. 26).
Первая фраза этой главы представляет собой столь типичное для «Германии» сообщение-намек: незнакомство с ростовщичеством ограждает германцев от него лучше, чем всякого рода запрещения; где с ним пытаются бороться с помощью запрещений, не сказано, но каждому читателю было ясно, что Германия сопоставляется здесь с Римом. Противопоставление это реализуется в обоих основных планах, в которых строится книга: контраст, денежного богатства и более или менее натурального уклада есть в то же время противоположность государственно-законодательного регулирования общественной жизни и изначальной естественности этой жизни. Установленное таким образом понятие естественной свободы в пределах той же фразы расширяется и переходит на другой качественный уровень. Свобода раскрывается здесь не столько как тип общественных отношений, сколько как некоторая общая характеристика германского мира и мироотношения — как пребывание вне разумно дифференцированной и организованной действительности, в монотонной и потому безразличной пространственной бесконечности. Между сообщениями о ростовщичестве и о принципах раздела земель, на первый взгляд разобщенными и отрывочными, обнаруживается связь — «германская свобода».
Эта свобода непосредственно проявляется в пассивности. Свобода германцев — это незнание вечной и мучительной борьбы с обстоятельствами, с данностью, за переустройство природы, за подчинение ее своей воле. Бедность, свобода и лень здесь сводятся к одному универсальному мироотношению — мироотношению тех, кто «не состязается с природой».
Отрицательная форма, в которую в соответствии с господствующим стилистическим приемом книги облечено это ключевое суждение, тут же уводит мысль читателя к противоположному принципу — к тем, кто «состязается с природой». Что же это значит — «состязаться с природой»? Как всегда в «Германии», на поверхности изложения располагаются вещи точные, конкретные и прозаические: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их непосредственным значением, однако, дело не исчерпывается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующие удобрений, тщательного ухода, знаний, и сами по себе указывают на многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Эта мысль не была новой в римской литературе. Интенсивное сельское хозяйство, требующее целенаправленного умственного и физического напряжения и осмысленного труда, а потому представляющее собой конкретную форму очеловечивания природы, воспринималось и старыми римскими писателями, например Цицероном в его диалоге «О старости» (гл. 59), так же, как оно осмыслено здесь Тацитом, — как противоположность варварству и тем самым как материализация принципа культуры.
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять практические сведения по сельскому хозяйству предстают как форма, в которой заложена содержательная характеристика варварства в его контрасте с культурой. Главным с этой точки зрения является глагол imperare — «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в подобном контексте почти неупотребительный. Римляне возделывают землю, германцы ее «насилуют»; культура предполагает деятельность, варварство и здесь означает либо пассивное приятие существующего, либо отношение к нему как к военной добыче; те, кто состязается с действительностью, стремятся выявить и использовать ее внутренние возможности; те, кто от этого состязания уклоняется, хотят только грабить.
Глава завершается сообщением о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни ее благ». Осень, ассоциирующаяся в художественном сознании нового времени с увяданием природы, дождем, холодом и одиночеством, воспринималась народами Средиземноморья, и римлянами в том числе, как высшая точка года. Здесь приходили к своему ежегодному завершению в их нераздельности и природный цикл зимы- весны-лета, и годовой труд, и состязание человека с природой. Именно поэтому осень была у римлян временем крестьянских народных праздников, поэтому их поэты славили «плодоносную осень», и в каждом римском доме жил лар, изображавшийся в виде отрока, изливавшего из чаши «сок осени» — молодое виноградное вино. Все это сливалось в единый образ благодатности мира, освоенного трудом и волей человека. В ткань этого образа были вплетены разные нити — труд и воля имели непосредственной целью обогащение, обогащение порождало ростовщичество, игра корыстных интересов приводила к регламентации и запретам, и все же только все это вместе и было образом культуры.
Германцы ничего этого не ведают. Не ведают энергии и не ведают личности, которая этой своей энергией взаимодействует с природным и общественным целым. Не ведают потому, что их мир — это растворение человека в невозделанной природе; нищета, но и свобода; воля и лень; потому, другими словами, что они варвары.
Тацит, таким образом, снова возвращался к теме «трудолюбия и деятельной энергии», которая образовывала основу его жизненной практики на протяжении 70-90-х годов и которая была для него одновременно темой римской virtus — «гражданской доблести». В этой теме с самого начала переплетались нормы реального общественного поведения и верность нравственному идеалу — ценностям римской гражданской общины. Как мы видели, жизненный опыт привел Тацита к убеждению в том, что virtus остается величайшей ценностью римского мира, но что из реальной действительности, его окружающей, она на глазах исчезает, что проблемы этики, другими словами, неотделимы от проблем общественной динамики, т. е. от истории, и находят себе разрешение в ней. Малые произведения, с которых началась его литературная деятельность, как бы отмечают отдельные этапы на пути формирования этого убеждения. В «Агриколе» трудолюбие и деятельная энергия еще не зависят прямо от истории — они доступны каждому, кто сумел уберечь себя от карьеризма и тщеславия, и делают всякого скромного, порядочного, преданного родине римлянина «великим мужем», воплощающим в новой форме старую римскую virtus; ценности гражданской общины представляются здесь еще человекосоразмерными, возродимыми и абсолютными. В «Германии» они теряют свою абсолютность, так как преобразующая природу целенаправленная и действенная энергия оказывается единым корнем римского мира — источником не только его доблестей, но и неотделимых от них его пороков. Благодаря этому virtus утрачивает и свой конкретно-этический, человечески воплотимый характер — ее приходится искать уже не в поведении граждан, в котором доблесть всегда опосредована пороком, а в общих свойствах римского мира, которые становятся очевидными лишь при сравнении его с миром варваров.
Virtus и родственные ей ценности древней гражданской общины приобретают тем самым не столько значение заповедей практического поведения, сколько нормы, колеблющейся на грани практики и идеала, придающей противоположностям действительности диалектический характер и остающейся непреложно живой, пока живы Рим, империя и римский мир. И до тех пор, пока сомнений в их жизнеспособности и силе у Тацита не возникало, обнаруженная им диалектика была для него источником надежды и веры в будущее