проклятой хворью.
Оксана шла в полинявшем ситцевом платье, плотно облегавшем стройную девичью фигурку. В одной руке старая плетеная корзинка, в другой железная кочерга, ею Оксана шарила среди развалин, собирая в корзину кусочки угля, щепочки, — одним словом, все, что годилось в печь. Так все севастопольцы делали с тех пор, как немцы заняли город. Но сегодня улица была почему-то пуста, ни детей, ни подростков, постоянно копавшихся на пепелищах, не видно. Это насторожило девушку.
Что теперь будет с ней? Ее одинокая фигура вызовет подозрение, фашисты могут схватить ее. Да еще куда-то исчез Вульф, который иногда заходил к ним после свадьбы. И нет никого, кто свидетельствовал бы за нее… На миг перед глазами возник родной образ Павла Заброды. Оксана огляделась вокруг. Голые, пустынные холмы Северной стороны, ослепительный блеск моря и ясное, манящее и дорогое до слез в глазах высокое небо. Нет Павла. Нет уже и Момота, медлительного и неповоротливого, всегда ворчавшего на нее, хотя сам он терпеливо и молча сносил любые невзгоды. И девушке стало жаль, что за эти неполные два года она ни разу не пожалела его простой девичьей жалостью. Он стоил этого. А теперь его нет.
Оксана снова оказалась между молотом и наковальней. Молот этот то опускался, то вновь поднимался, но на этот раз он, кажется, навис над ней неумолимо, и никакая рука его не отведет обратно. И главное, даже мать ничего не знает. Может, догадывается, а наверняка ничего не знает.
Сразу же после свадьбы Варка заметила что-то неладное в отношениях между Оксаной и Момотом и стала было отчитывать дочь:
— Раз уж ты обвенчалась с ним в церкви, значит, должна ему быть настоящей женой…
— А разве я не настоящая? — удивленно подняла глаза Оксана.
— Не знаю. Ничего я, дочка; не знаю. Только в первую же ночь удирать от мужа, скакать козой по горам, тоже не дело. Да еще где скакать? Возле дома этого пьянчужки, немецкого прислужника боцмана Вербы. Что люди скажут? Что твой законный муж скажет? Ты же с ним в церкви венчана…
— А он уже жаловался вам? — не выдержала Оксана.
— Не жаловался, но по глазам вижу, скоро пожалуется, — укоряла мать. — Где это видано, чтоб муж и жена сторонились друг друга? То ты от него бежишь, то он от тебя, выдумывая чуть ли не каждую ночь какие-то дежурства в больнице. Знаю я эти дежурства. Чует моя душа, чем все это кончится… Там санитарок полно, а медсестры вокруг него так и вьются. Сама видела, и люди сказывают…
— Ой, мама, какая вы! Пускай вьются. Честный — выстоит. А нечестный — тут я его и проверю.
— Проверишь, когда он нос боится дома показать, все норовит убежать куда-то, как будто ад у нас какой. Вот пойдет в приймаки к кому-нибудь, тогда запоешь… Ни девушка, ни вдова. Думаешь, ему не докладывают, как ты с этим Вульфом, чтоб он повесился, на глазах у всех лясы точишь и хаханьки разводишь?
— Пускай доносят! Не замуровали меня, мама, хоть и обвенчана я. Не заковали меня в кандалы. Дайте и мне с людьми поговорить, и так на сердце тяжко…
— С людьми! — вскипела Варка. — Разве он человек, этот фашист проклятый? Опомнись, дочка!..
— А что ж? Разве немцы все одинаковые, мама? Разве они все такие, как их бесноватый Гитлер? О нет, мама. Не все они такие… Слышали ведь по радио, что не надо путать Гитлера с немецким народом. Так чего же вы ко мне пристали?..
— Слышала. Я многое слышала по радио. Что и земли своей не отдадим ни пяди. А где они сейчас, наши армия и флот?..
— А вы не говорите глупостей, мама, — не выдержала Оксана. — Вы, что же, не знаете, где наши армия и флот? Так пойдите на базар в Артиллерийскую бухту и там услышите. Там безногий матрос на гармошке играет и поет…
— Отстань со своим матросом. На сердце и так тяжко, а ты матроса мне тычешь. Что я, спятила, чтобы в такое время песни по базарам слушать?!
— По мне как хотите. А я по-своему живу, и не мешайтесь в мою семейную жизнь. Не мешайтесь, мама.
— Значит, так? — угрожающе спросила мать.
— Так.
— Ну, так знай, дочка, я тебе ни словечка больше не скажу. Хоть головой о стену бейся, не скажу. Ты еще вспомнишь меня, да поздно будет. Ох, поздно, доченька…
Так Оксана поссорилась с матерью, чего никогда прежде не было. И на мужа стала все чаще огрызаться. Но мать всегда мать. Скоро забыла о своем. И снова принялась уже не упрекать, а просить:
— Смилуйся, доченька, что о нас люди скажут? Вы же как собаки. Что ни день — грызетесь. Разве так можно? В нашем роду испокон века такое не водилось.
— А зачем он так делает?
— Как?
— Выслуживается перед ними, — вспыхнула Оксана. — Все врачи как врачи, а он — словно подкупил его кто… Всех, кто придет к нему на медосмотр, стрижет под одну гребенку. Годен. Здоров. Поезжай на каторгу в чужой край. И пачками людей в эшелоны… Не одна уж мать прокляла его…
Варка ушла в сад и горько заплакала. Она и словом не обмолвилась, когда на следующий день Оксана выгнала Момота из своей комнатушки, выбросив за порог его чемодан с бельем. Соседи все это видели и встали на сторону Оксаны. Туда ему и дорога. Продался немцам, пусть же не будет ему от людей ни ответа ни привета.
Но время шло, и скоро гестаповцы напали на след какой-то подпольной группы, забрали Момота. Оксана от страха не знала, что и делать. Но слух о том, что она давно не живет с Момотом, давно выгнала его из дому, ходил по городу, и гестаповцы не тронули Оксану.
Момота повесили средь бела дня на сожженной площади. Зрителей не было. Как ни сгоняли людей на казнь, все разбегались. И тем не менее из-за каменных руин за казнью следило множество внимательных глаз, и люди услышали, как Момот крикнул на всю площадь: «Смерть немецким оккупантам!» И эта весть прокатилась по Севастополю как раскаты грома, грянувшего в небе и теплым дождем смывшего пелену с глаз людских. Все поняли — Момот не был предателем, он погиб смертью героя…
— А теперь что ты скажешь мне, дочка? — вздохнула мать. Оксана заплакала.
Разве могла она рассказать обо всем матери? Ни за что на свете. До сих пор она ходила по земле, словно по шатким мосткам над пропастью. По одну сторону мостков стояла мать, по другую — Момот. Теперь эти мостки рухнули. К ней уже и боцман Верба не заходил, и соседи не здоровались, искоса бросая укоризненные взгляды. Но девушка ничего не могла поделать, чтобы оправдаться перед ними, не имела права сказать ни словечка… Из-за этого человеческого неведения Оксана очутилась между молотом и наковальней. Так и настал ее последний час.
Она с самого утра пробралась к себе на пост подземными ходами, которые извивались то по подвалам разбитых домов, то по канализационным трубам, и включила рацию. Здесь было тихо и безопасно. Верба все предусмотрел, когда переносил рацию со старого места, куда Оксана попадала прямо из своего виноградника на юре. Там, глубоко под землей, было мертво. Две лампочки всегда сигнализировали ей об опасности, потому что наверху, среди развалин, внимательно следили за всем районом недремлющие очи подпольщиков. Вспыхнут красная и зеленая лампочки — немедленно прекращай работу, отключай рацию и прячься. И жди, пока не вспыхнет только зеленая. А если вспыхнет одна красная — беги. Но пока все шло хорошо, Оксана работала спокойно. Теперь уже дважды в день. Утром и вечером.
Тихо в подвале. Но вот рация заработала, и в эфир полетели обычные шифрованные слова:
— «Чайка»! Говорит «Чайка»! Вы слышите меня?
— Слышим. Переходим на прием, — отвечал далекий голос там, на воле.
Теперь этот голос был совсем близко, за высокими горами, которые стонали день и ночь от артиллерийской канонады. Голос требовал все новые и новые данные о том, что происходит сейчас в Севастополе, на его причалах, бухтах; какие и где именно расположены вражеские резервы. Какие корабли в бухтах? Как хотелось Оксане увидеть радиста, сидевшего там, за горами! Мягкий, теплый голос его напоминал голос Павла. Он вел прием задушевно и просто, никогда не сердился, не кричал. Когда-то голос этот был далеким, недосягаемым, он летел из-за моря, а теперь слышался совсем близко. До него было подать рукой… Еще день. Ну, может, несколько дней, и Оксана увидит радиста, расцелует его при всех. Кто