с вышки Оля прыгала впервые в жизни, и, вместо того чтоб стать на ноги, она неуверенно, медленно продолжая вращаться, полетела вниз, к воде.
Счастье ещё, что перед тем, как удариться о поверхность, она инстинктивно снова сжалась, схватилась руками за коленки и пригнула голову.
Вода всплеснулась фонтаном, и Оля исчезла под водой. Никифораки мгновенно молча нырнул за ней следом, но она уже всплыла, отпихнула его рукой, когда он, как котёнка, подхватил её под мышки.
— Пусти, я сама, — сказала она. — Чего пристал! — и потеряла сознание.
Она пришла в себя через две минуты, лёжа на твёрдой койке в дощатой «каюте» Никифораки на мостках водной станции.
С самого утра, после ночного разговора отца с матерью, она была в отчаянном настроении. Ей всё казалось, что то, что она недослушала, проспала, было ещё важнее, ещё хуже того, что слышала.
Ей всё хотелось натворить что-нибудь… Она сама не знала что, до тех пор пока не увидела вышку. Вот тогда-то она, не задумываясь, пробралась к лесенке и крутанула отчаянное сальто…
Теперь она чувствовала лёгкую слабость и обалдение, и на душе стало спокойнее и как-то легче. Что-то успокоилось в ней, улеглось. Она лежала не двигаясь, смотрела на круглое окошко каморки-каюты, чувствовала лёгкое покачивание мостков, как будто и вправду куда-то плыла. Это приятно успокаивало, и от сердца немножко отлегло.
— И вот гляди-ка, такой червяк и вдруг как сиганёт с самого верху!.. Будешь ещё?
Оля собралась с силами и ясно выговорила:
— Не червяк.
— Ну, червячишка. Будешь?
— Буду.
— Вот как хорошо! Значит, так: сообщу в школу, потом родителям расскажу про твой подвиг. Ведь разбиться могла. Шею свернуть. Пузо отшибить.
— Я сгруппировалась.
— Ух ты, погляди!.. Он ещё технические выражения пускает, червячонко-то этот!.. А где ты сальто крутить выучилась? На земле?
— С мешка, на земле.
— Я вижу. С мешка ты бы на ноги пришла, а тут высота, до воды лететь и лететь, ты соображаешь?
Оля кивнула и села на койке, тараща глаза, и помотала головой, проверяя, не кружится ли.
— Ты это всегда такая отчаянная?
— Нет, по настроению.
— Так, придётся сперва тебя к родителям отправить, а потом с ними вместе в школу.
— Да вы даже моей фамилии не знаете.
— Узнаю.
— Откуда же?
— А ты мне сама скажешь.
Она посмотрела на его могучие усы и хитро, сомнительно прищурилась.
— В голове пчёлы жужжат? — спросил Никифораки.
— Уже почти перестали… А вы откуда знаете?
— Сам когда-то дурак был. Шлёпался.
— Ага! — сказала Оля и причмокнула. — Не пойдёте вы в школу жаловаться. А зовут меня… пожалуйста, Оля, фамилия Рытова.
— Так и запишем. Рытова, Ольга… А почему это ты воображаешь, что я не пойду?
— У вас вид, внушающий невольное доверие.
— Что-о-о? Это ещё что такое?
— Возможно, это усы у вас такие, внушающие.
— Что? Какие усы?
— Такие, очень злодейские. Какие бывают… Ну, он будто разбойник, а на самом деле добрый.
— Это такое подхалимство, хитрая ты червячина!
— Нет, это точно. Я проницательная. Если подхалимство, то разве самую капельку…
— Ну, больше прыгать не будешь? Обещаешься?
— По правде? Буду. Мне, кажется, понравилось. Ну, без вас, потихоньку больше не буду. А вы обещайте меня червяком не называть, ладно?
Глава пятнадцатая
До тех пор пока не изобретён прибор, измеряющий силу, напряжение и горечь человеческого горя (а его, кажется, ещё не начали изобретать), невозможно решить задачу, чьё горе горше, чьё меньше, чьё больше: А, выехавшего из пункта Б, или В, отправившегося ему навстречу из пункта Г.
Некоторые полагают, что у маленького человека и горе должно быть меньше, а у большого — больше. Ну и очень глупо полагают, думала Оля, сидя на краю обрыва в том месте, откуда они спускались купаться к реке ещё в те дни, когда ходили мимо Танкреда.
Папу они сегодня проводили на вокзал, и он уехал в Ленинград один. Вид у него был замкнутый, но ещё больше оскорблённый, когда он прощался с мамой.
В самый-самый последний момент мама что-то сказала очень тихо. Пана ответил: 'Зачем?' Мама ещё тише ответила ему, и он отчётливо проговорил, тоже вполголоса, но Оля-то расслышала: 'Когда ты одумаешься, напиши первая…'
А на Олю он как будто и внимания не обратил: чмокнул в щёку, погладил по затылку какой-то деревянной, неласковой рукой и сказал, чтоб она слушалась маму — вполне нелепые слова: они с мамой друзья, и верят друг другу, и любят, и Оля уже не маленькая, так что это «слушайся» показывало, что папа просто позабыл, что ей уже не три, не пять, не семь лет.
Главное же, он понимал — она вся целиком на стороне мамы, и этого ей не прощал. Ей было жаль, что он уезжает, ей хотелось его утешить, обнять, сказать, что она его всё-таки любит, но всё равно она не за него, а за маму. И она не посмела броситься к нему на шею, а тоже чмокнула в щёку и даже не заплакала.
А потом вот ушла на обрыв, села и всё это стала вспоминать и вспомнила заодно и Танкреда, и вдруг так его стало жаль, что вслух проговорила:
— Милый, бедный Танкреша! — и от этого разревелась вслух.
И тогда до смерти стало жалко и папу, как он говорил: 'Я вас забираю, и точка!', всё повторял эти непреклонные и повелительные слова, такие жалкие, когда он сам уже чувствовал, что ничем он больше не повелевает…
У обрыва появился Володя. Он давно повсюду её разыскивал, пока не догадался пойти к обрыву.
Он подошёл и сел шагах в пяти от неё, на край, и стал смотреть на реку, стараясь не замечать её рёва.
Немного погодя Оля вздёрнула нос, размазала ладонями слезы по щеке и сказала в воздух:
— Нигде человеку не дадут побыть одному.
— Знаешь, когда ты прыгнула… ну и нырнула, я думал, у меня в животе что-то лопнуло. Вот испугался!
— Ну и сидел бы с лопнутым животом, а сюда зачем пришёл?
— Тебя искал. Думаю: куда ты могла уйти? А потом думаю: ты, наверно, Танкреда вспомнила.
— Танкред тут при чём?
— А мне тоже, когда очень грустно или нехорошо, я почему-то вспоминаю Танкреда.