— Мерзкое чудовище! Мерзкое чудовище! — повторял Поль. Он хрипел, расстреливал ее в упор голубым взглядом, безостановочным голубым огнем в прорези век. Судороги, тики искажали его красивый рот, а сухость, истощившая родники слез, придавала взгляду лихорадочный блеск, волчью фосфоресценцию.
По окнам хлестал снег. Элизабет отступила.
— Что ж, — сказала она, — да, это правда. Я ревновала. Не хотела тебя потерять. Я ненавижу Агату. Я не могла допустить, чтоб она увела тебя из дома.
Признание возвеличивало ее, облачало, срывало маскировку хитростей. Откинутые мукой кудри открывали узкий свирепый лоб и делали его просторным, монументальным над текучими глазами. Одна против всех за детскую, она бросала вызов Агате, Жерару, Полю, бросала вызов всему миру.
Она схватила с комода револьвер. Агата вопила:
— Она сейчас выстрелит! Она меня убьет! — и цеплялась за отстраняющегося Поля.
Элизабет и не думала стрелять в эту элегантную женщину. Она схватилась за револьвер инстинктивным движением, завершая образ шпионки, загнанной в угол и полной решимости дорого продать свою жизнь.
Перед нервическим припадком и агонией ее бравада теряла смысл. От величия не было никакого толку.
Тогда ошеломленной Агате предстало неожиданное зрелище: сумасшедшая, которая, вся корчась, становится перед зеркалом, гримасничает, дергает себя за волосы, скашивает глаза, высовывает язык. Ибо не в силах вынести остановку, противную ее внутреннему напряжению, Элизабет давала выход своему безумию в дикой пантомиме, пыталась избытком нелепости сделать жизнь невозможной, сдвинуть отведенные ей пределы, достичь мгновения, когда драма исторгнет ее, не стерпит ее присутствия.
— Она помешалась! Помогите! — все еще вопила Агата.
Это упоминание помешательства отвлекло Элизабет от зеркала, укротило пароксизм. К ней вернулось спокойствие. Она сжимала в своих дрожащих руках оружие и пустоту. Она выпрямилась во весь рост, склонив голову.
Элизабет знала, что детская катится к концу по головокружительному склону, но конец медлил и надо было его прожить. Напряжение не отпускало ее, и она считала в уме, отсчитывала, умножала, делила, вспоминала даты, номера домов, складывала их, ошибалась, складывала заново. Вдруг она вспомнила, что морнь ее сна — из 'Поля и Виргинии', где морнью назывался холм. Она стала думать, про какой остров эта книга — может быть, Иль-де-Франс? Цифры сменились названиями островов. Иль-де-Франс; остров Св. Маврикия; остров Св. Людовика. Она перечисляла их, путала, перетасовывала, обретая бредовую пустоту.
Ее спокойствие удивило Поля. Он открыл глаза. Элизабет посмотрела на него, встретила взгляд уходящих, проваливающихся глаз, в котором ненависть сменилась таинственным любопытством. При виде этого выражения у нее зародилось предчувствие победы. Сестринский инстинкт подхватил ее. Удерживая взглядом этот новый взгляд, она продолжала свою внутреннюю работу. Она считала, считала, перечисляла, и по мере того как умножалась от этого пустота, начинала догадываться, что Поль дает себя загипнотизировать, вновь принимает Игру, возвращается к легкости детской.
Лихорадка придавала ей зоркости. Она постигала смысл арканов. Управляла тенями. Все, что она творила до сих пор бессознательно, действуя наподобие пчел, столь же несведущая в своем механизме, как пациент Сальпетриер, она теперь понимала, разбиралась в своих действиях, управляла ими — так паралитик встает от удара необычайного события.
Поль идет к ней, идет за ней: это было очевидно. Эта уверенность лежала в основе ее непостижимой внутренней работы. Элизабет продолжала, продолжала, продолжала ее, завораживая Поля своими экзерсисами. Уже он не чувствовал — она была в этом уверена — как цепляется за него Агата, не слышал ее причитаний. Каким образом брат и сестра могли бы их услышать? Ее крики звучат вне гаммы, в которой разыгрывается их последняя брань. Они подымаются, подымаются рука об руку. Элизабет уносит свою добычу. На высоких котурнах греческих героев они покидают ад Атридов. Разума божественного суда туг уже недостаточно; они могут рассчитывать лишь на его гений. Еще несколько секунд отваги — и они будут там, где плоть расточается, где обручаются души, где больше не бродит тень инцеста. Агата кричала где-то в другом месте, в другой эпохе. Элизабет и Поля это волновало много меньше, чем благородные удары, сотрясавшие окна. Жесткий свет лампы сменил сумерки, только на Элизабет падал пурпур красного лоскута и защищал ее, творящую пустоту, зовущую Поля в тень, из которой она смотрела на него, залитого светом.
Умирающий отходил. Он тянулся к Элизабет, к снегу, к Игре, к детской своих ранних лет. Тончайшая осенняя паутинка соединяла его с жизнью, связывала рассеянную мысль с его каменным телом. Он еле различал сестру — длинную фигуру, выкрикивающую его имя. Ибо Элизабет, как любовница, оттягивающая миг наслаждения, дожидаясь, пока его достигнет другой, ждала, держа палец на курке, смертной судороги брата, клича его к себе, называя по имени, подстерегая великолепный миг, когда они соединятся в смерти.
Поль, обессилев, уронил голову. Элизабет подумала, что это конец, приставила дуло к виску и выстрелила. Ее падение увлекло одну из ширм, которая рухнула под ней со страшным грохотом, впуская бледный свет снежных окон, разворотив ограду интимной раной разбомбленного города, превращая потайную комнату в театр, открытый зрителям.
Эти зрители — Поль разглядел их там, за окнами.
В то время как Агата, обмирая от ужаса, молчала и смотрела на окровавленный труп Элизабет, он разглядел теснящиеся к проталинам инея и наледи красные носы, щеки, руки снежного боя. Он узнавал лица, пелерины, шерстяные шарфы. Он искал Даржелоса. И лишь его одного не видел. Увидел только его жест, его гигантский замах.
— Поль! Поль! Помогите!
Агата склоняется над ним, вся дрожа.
Но чего она хочет? Что ей нужно? Глаза Поля угасают. Паутинка рвется, и ничего не остается от отлетевшей детской, кроме мертвенного запаха и маленькой дамы на спасательном плоту, которая уменьшается, удаляется, исчезает.