знаю ровным счетом ничего, — Андорра, Лихтенштейн, Сан-Марино, Барбадос, Сальвадор, Наветренные острова, Подветренные острова…
Мы мечтаем вслух. И мне радостно оттого, что эти мечты объединяют нас. Даже озабоченный исходом конференции Подымахов обронил:
— А из вас вышла бы недурная парочка!
В самом деле, Марине тридцать, а мне сорок пять. Это, так сказать, возрастное равновесие. Если вспомнить, что Лобачевский, Пушкин и так далее… Все так и будет, так и будет. Взбугрится синий океан, полоснет соленым ветром, а мы будем стоять на палубе, взявшись за руки.
И когда ночью ко мне приходит Эпикур, я показываю ему язык.
Для чего нужны конференции, симпозиумы, съезды? Они укрепляют наш дух. Мы должны видеть друг друга, общаться, устанавливать контакты. Таково уж свойство человеческой натуры: каждое высказывание, замечание, реплику хочется связать с конкретной личностью, и тогда многое проясняется. Например, я мог бы произнести пламенную, возможно, даже умную речь. Не исключено: она произвела бы на ученых определенное впечатление. Но здесь, в этом зале, я бесконечно малая величина; через день-два мою пламенную речь забыли бы накрепко, а мою фамилию никто не смог бы вспомнить, даже сосредоточившись. Логика вещей: весомость словам придают дела, только дела.
Потому-то с нетерпением, как и все, жду выступления академика Золотова. Именно по инициативе Золотова созвана конференция. Вон он сидит в президиуме на председательском месте. За всю жизнь я вижу его второй раз. А казалось бы… Но есть ведь люди, встречающиеся с ним каждый день, работающие с ним. Я завидую этим людям и страшусь. Страшусь оказаться на их месте. Рядом с Золотовым я сразу потерял бы свою самоуверенность и самостоятельность. Он подавляет меня, так как выше моего понимания.
Ничего страшного в облике Золотова нет. Тонкое интеллигентное лицо. Аккуратно подстрижен, гладко выбрит. Никакого чудачества, никаких экстравагантных привычек. Он принадлежит к числу нестареющих: за шестьдесят, а вроде как бы все молодой. В нем величавость особого рода: в какой-то особой естественности, обыкновенности. Я почему-то уверен, что даже ближайшие друзья не смогли бы обращаться к нему на «ты». Да и есть ли у него особые «ближайшие» друзья? Я уверен также, что даже на склоне жизни Золотов не станет писать мемуары: он весь в своих работах; и что еще можно добавить к ним?
Институтские дрязги, наши научные потуги — все кажется мелкой возней рядом с академиком Золотовым. Он стоит на пороге величайшего открытия за всю историю человеческого общества: он почти решил проблему управления термоядерными реакциями. Правда, пока в лабораторных условиях. Но ученым всего мира и этого достаточно, чтобы видеть в Золотове крупнейшего ученого века. Его интеллектуальная мощь не поддается учету. Природа словно сконцентрировала на нем все свои усилия, чтобы создать совершенный мозг, способный оплодотворять день за днем науку небывалыми идеями, дерзко ломать, казалось бы, навсегда установившиеся представления в физике. Даже великолепный Подымахов возле Золотова кажется лишь подмастерьем, чернорабочим.
Природа, добиваясь совершенства, наградила Золотова необыкновенными организаторскими способностями. Это он заводит огромный механизм нашей многоотраслевой науки, следит, чтобы механизм работал бесперебойно. Теперь я знаю: это Золотов уговорил Подымахова переехать из Сибири в Москву.
О моем существовании академик Золотов, конечно, не подозревает. Было бы фантастично, если бы он помнил фамилии всех рядовых тружеников науки. Как будто я знаю всех сотрудников нашего института — а их ведь не так уж много… Первый раз я увидел Золотова на одной из партийных конференций. Тогда не было ощущения, что перед вами выступает гениальный ученый. Просто коммунист отчитывался перед товарищами по партии в проделанной работе. Лаконично, без цветистых выражений. Но оригинальность, незаурядность его личности невольно прорывалась сквозь сухие цифры доклада. Я не знаю, в чем тут дело. Но короткая его речь взволновала меня тогда до нервного потрясения. Может быть, именно тогда я осознал себя как коммуниста. В полную меру. Не ученый, состоящий в партии, а в первую голову — коммунист… Мир предстал во всей сложности и оголенности своих взаимоотношений. Было радостно, что есть такие люди, как Золотов. Я его видел, слышал, он пожал мне руку, как многим. Пусть я не существую для него. Но он существует для меня.
Теперь, во время перерыва, когда я прогуливался в фойе, Золотов прошел в двух шагах от меня. На какое-то мгновение его взгляд задержался на моем лице. На мгновение… Что он подумал в это мгновение?.. И подумал ли вообще?.. Возможно, у него память на лица. Стоит ли придавать значение этому маленькому факту? Взгляд мог быть совершенно случайным. Мы всегда придаем слишком много значения пустякам. Инстинктивная тяга к самовыделению из среды. Я с восторгом идиота буду похваляться знакомым: «Да, он прошел в двух шагах от меня. И даже взглянул на меня». Тот же Цапкин скажет: «Велика невидаль. У тебя криво повязан галстук, а Золотов любит порядок во всем». Легко жить Цапкину. Он и к Эйнштейну завалился бы с бочонком икры и полубутылкой коньяка. И Эйнштейн принял бы его с доброй улыбкой и, возможно, распил бы с ним, как мужчина с мужчиной. А я вот не могу так. Я не верю в простоту. Они, гении, ходят среди нас, они вынуждены приспосабливаться к нашим большим и маленьким слабостям, стараться во всем походить на нас. (О черт! Оказывается, в приличном обществе положено ходить в носках. А что такое — приличное общество?) А наедине они остаются со своим холодным сверкающим умом…
Золотов говорит с трибуны. Четкие, лаконичные формулировки. В них нет суесловия, дипломатического лицемерия во имя гостей с различными убеждениями. Жестокой логикой фактов он ломает чужие убеждения, он говорит то, что думает. А это главное: говорить то, что думаешь. Все остальное — рабство, приспособление.
И даже не это основное в словах Золотова: тут суровый оптимизм советской науки. Золотов — лишь представитель. За его плечами угадываются шеренги. В одной из них я.
9
И вот мы снова у себя дома, в нашем заколдованном городке. Синие и малиновые сугробы, заснеженные деревья, тишина.
Взъерошенный Ардашин сидит у «Ники Самофракийской». Смущенно здоровается, протягивает какие-то листки.
— Что здесь?
— Новая идея. Тут, по-моему, что-то есть.
Он начинает объяснять, а я стою и слушаю. А потом мы вместе чертим, лихорадочно вычисляем.
— Это не просто новая идея, это гениальная идея, Олег! — кричу я. — Это же переворот, конец нашим мучениям. Вариант Вишнякова отпадает начисто. По вашей блок-схеме мы получим наивысший коэффициент полезного действия, уж не говорю об оригинальности самого принципа регулирования…
— Да, но здесь лишь черновой набросок, — слабо возражает Ардашин. — Я не в состоянии подвести под все это математические расчеты.
— Вы правы, работа предстоит еще немалая. Но главное — найден принцип! Расчеты беру на себя. Как жаль, что нет ни Бочарова, ни Вишнякова. К Вишнякову следовало бы наведаться в стационар, да теперь где уж…
Сразу усаживаюсь за расчеты. Наполеон написал на египетских пирамидах:
«Вперед, ослы и ученые!»
На Ардашина смотрю с нежностью. «Вундеркинд» оправдал-таки себя. Гений есть гений, и с этим уж ничего не поделаешь. Всех переплюнул. Какая глубина и изящность мышления! В сравнении с ардашинской схема Вишнякова кажется громоздкой, неуклюжей.
А Олег будто бы и не рад, что его осенило. Сидит сумрачный, с поджатыми губами. Я сразу же хотел