весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.
Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.
Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.
Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и... сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.
Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал ими — вперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.
Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.
Мы смотрим на его лицо. Чисто нордическое, как у них говорят, кверху торчат орлиный нос и острый подбородок. И лицо все блестит от слез. Побелел и блестит даже большой шрам на щеке. Эсэсовец с усилием вертит из стороны в сторону головой, соломенные волосы перемешались с мусором.
Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.
Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт... аллес капут...» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с...»
Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое: эсэсовец молил пристрелить его. Больно ему. Венька тоже все понял, он скользит взглядом по своей кобуре «парабелла»{5}, но только крепче сжимает мою руку, и мы большими скачками летим к машине.
У меня никакого оружия нет.
В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.
— Ну, чего там? — спрашивает лейтенант, не отрываясь от бинокля.
— Эсэсовец без ног, — отвечает Венька.
— Живой?
— Просил пристрелить его, — говорю я и, отшвырнув со звоном гильзы, выволакиваю из-под брезента узкий и глубокий ящик от старинного конторского стола, набитый куревом.
Венька тупо уставился на ящик. В нем аккуратно уложены коричневые пачки капской махорки, бело- синие «Беломора», яркие, пестрые коробки и коробочки с сигаретами и сигарами. Венька хватает коробку с сигарами, но тут же втискивает ее обратно и берет распечатанную пачку махорки.
— Коля, иди покурим, — нагнулся он в темноту моторного отделения.
Там тихо позвякало что-то, и вскоре на четвереньках выползает механик. Он внимательно смотрит на нас с Венькой, потом на лейтенанта, развалившегося на своем сиденьице, как в кресле, и слабая улыбка скользит по его хмурому лицу. Механик усаживается по-турецки под казенником, берет из ящика пачку «Беломора» и, щелкнув по донышку, протягивает ее лейтенанту. Я верчу в пальцах тонкую коричневую коробочку сигарет, на которой изображены кавалер в камзоле и белых чулках и дама в кринолине. Я смотрю на них, ясно вижу эту жеманную парочку, но еще яснее вижу эсэсовский мокрый нос и слышу: «О-о, майн готт, ру-ус, пук-пук...»
Несколько минут мы курим молча, сначала наслаждаясь первыми затяжками, потом хорошим табаком и просто покоем. Смотрим на вспыхивающие огоньки, на струйки дыма, изредка поглядываем друг на друга, и чуть заметные улыбки пробегают по нашим лицам. Лейтенант иногда вскакивает и смотрит в лобовой и боковой лючки, но делает это больше из-за психоза, чем по необходимости. Вокруг уже снует пехота, появились офицеры, они молча смотрят в бинокли во все стороны. Курим мы жадно, глубоко затягиваясь, не спеша и аккуратно стряхивая пепел в одну из гильз. И продолжаем молчать. Спокойно курим. Никто не мешает. Не стреляют. Хорошие минутки.
Венька уже успел остыть после встречи с эсэсовцем, он жмурится от дыма самокрутки, как кот, смотрит в небо и чему-то улыбается. Он быстро вспыхивает и быстро остывает. А я никогда не вспыхиваю, температура у меня всегда одинаковая. Поташнивает только иногда. Эсэсовец? А-а, пес с ним. Тут все закономерно. Тут все так и должно быть. Он же сам хотел воевать. Он много чего хотел. И получил.
Механик вдруг смотрит на меня, поднимается и говорит.
— Покажи, где эсэсман.
Мы выпрыгиваем из машины, и через десяток шагов я молча показываю ему на стенку и кучу кирпича. Механик перелезает через кирпич, я остаюсь за стеной, но вижу, как он замирает и внимательно смотрит на эсэсовца. Тот, должно быть, уже мертв, не слышно ни звука. Механик, нагнув голову, неотрывно смотрит вниз. Неподалеку в развалинах, там, где мелькают ушанки пехоты, грубый, хриплый голос твердит кому-то: «Я ж тебе говорил. Я ж говорил, говорил...» Механик нагибается, я встаю на кирпичи и вижу, что он расстегивает на эсэсовце ворот пятнистой куртки, резко отдергивает его и смотрит на воротник и погон. Погон витой, майорский. Механик выпрямляется, быстро перелезает через груду кирпича, и мы молча идем к машине.
Рядом с машиной из-под щебня и мусора торчит водяная колонка с погнутым качком.
— Качни, — говорит механик.
Вода пошла, и он, присев, моет руки. Я изредка нажимаю ногой на качок, смотрю на сильную струю воды: она разбивается о маслянисто-серые руки механика и разлетается во все стороны серебристыми бисеринками. Он медленными, однообразными движениями трет руки и смотрит прямо перед собой в одну точку.
В машине механик снова закуривает, затягивается со свистом несколько раз, неожиданно хмыкает и говорит:
— Не думал этот штурбанчик{6}, что так все обернется. Ох, не думал. Не предполагал. Ну никак не предусматривал! Такая у него обиженная морда была! Не так, видишь ли, все вышло, как ему думалось. Не поняли мы его.
— Он что, офицер? — спрашивает лейтенант.
— Кастовый. Шрам у него через щеку. Такие не только всех нас за дерьмо считали, но и на своих-то через губу смотрели. Повидал я их в то лето. Рукава закатаны, у офицеров фуражечки заломлены. Фасону- то, фасону! Как будто и действительно они какие-то особенные. Не из мяса и костей. И ведь каждая сволочь надеялась выжить. Каждый думал: раз он особенный, то его... всякое такое не коснется. Ничего, подыхали и