– В связи с чем? – невольно спросила Джейн. – О, простите! Я такая невоспитанная!
– Бывает иногда, – согласился Фару. – Дайте вашу лапку. Спокойной ночи, Джейн. Марш вперёд, малыш!
– Ну, папа… без четверти десять! В такую погоду! Ведь это обидно!
По вилле вяло бродил лакей, зажигая тут и там скудное красноватое электрическое освещение. Фару прошёл через холл, с завыванием зевнул на лестнице, рассеянно тряхнул руку сына, и Жан Фару, скрывшись за дверью своей знойной комнаты, стал напряжённо прислушиваться к звуку поскрипывающих под шагами Джейн половиц.
Наполненная кредиторами, актёрами, сквозняками, эфемерными слугами, жизнь Фанни Фару в Париже протекала тем не менее почти без потрясений. Фанни всегда носила с собой покой, вместе со своим пледом – она была мерзлячкой – из мягкой вигони с длинным ворсом, в котором застревали крошки пирожных. Жестикулирующая тень Фару нависла над ней во время одной из репетиций «Дома без женщины», где Фанни, в акте с ночной вечеринкой, исполняла за кулисами партию фортепиано.
– Вы с вашими чёрными бантами похожи на полуочищенный орех, – бросил ей Фару при первой их встрече.
Одет он был плохо, а на одном его ботинке в тот день болталась рваная резинка от носка.
– Ты бела, как цветная девушка, пошли со мной, – приказал он ей неделю спустя.
– Но… мои родители… Я ведь девушка, – призналась перепуганная Фанни.
Он изобразил на лице усталость:
– Ах, какая досада… Что ж, тогда мы поженимся, ничего не поделаешь…
В Париже семья Фару втроём – включая законного наследника Жана – довольствовалась малым. Потом пьесы Фару, насыщенные несколько тяжеловатыми красотами и грубостями, которые он находил вполне нормальными, перебрались с подмостков театра «Батиньоль» на Большие Бульвары, количество спектаклей стало, как правило, переваливать за сотню, а внешность и характер Фару-человека помогали Фару-автору. Драматург Порто-Риш нашёл его «грубым», потому что он действительно был груб с Порто-Ришем. Резко, безо всяких церемоний отказался он сотрудничать с одним академиком, сочтя этот труд для себя унизительным. Анри Батай высокомерно отозвался о «гениальной, неудобоваримой и обезоруживающей глупости» Фару; главный персонаж трёхактной пьесы Флера и Кайаве «Грузчик» оказался очень похож на Фару, который перед теми, кто не знал, что отец Фару долгое время преподавал историю двенадцатилетним ученикам в одном безвестном коллеже, иногда изображал из себя эдакого найдёныша, наделённого склонностью к бродяжничеству.
Когда к Фару пришла известность, чета зажила по-княжески, даже не догадываясь об этом. Как у князей, дом их из-за репортёров, хроникёров, зрителей, актёров стал стеклянным, однако нет ничего более непроницаемого, чем дом из зеркального стекла. Подобно какому-нибудь монарху, предстающему в блеске бурных и коротких приключений, Фару всё-таки не перестал нравиться Фанни. Во время «мёртвых сезонов» они влезали в долги, хотя и не переставали любить, подобно истинным князьям, самые простые удовольствия. Фару мог впасть в экстаз перед каким-нибудь огромным дымящимся блюдом и часто отдавал должное ленивой праздности. За закрытыми дверями, в домашнем одеянии, он любил полистать иллюстрированные журналы, в то время как Фанни, с неубранными пышными волосами, ниспадавшими по щекам, с одной ногой обутой, другой – босой, склоняла свою нежную мордочку антилопы над картами, по двадцать раз раскладывая пасьянс.
Эти радости с ними делил их юный компаньон. Жан Фару, прислоняясь к плечу Фанни своим мальчишеским лобиком, потом, позднее, подбородком подростка, давал мачехе советы:
– Вы здорово промахнулись, мамуля, взгляните на ваш трефовый ряд!
Ребёнок, которого называли милым из-за его красоты и нежным из-за его голубых глаз, питал к Фанни довольно рассеянную привязанность, но принимал её сторону всякий раз, когда догадывался, что она сердится на Фару или чем-нибудь огорчена. Она проявляла к пасынку благожелательность – не столько конкретную, сколько общую, лелея в нём таинственную проекцию Фару-старшего.
– Ты уверен, что у тебя не сохранилось портрета его матери? – спрашивала Фанни у мужа. – Мне бы так хотелось увидеть лицо этой женщины…
Фару отвечал своим обычным жестом – разводя руками, жестом, в котором совмещались и воспоминания, и сожаления, и угрызения совести:
– Не попадается ни одного… Но – милое созданье, правда, бедняжка, не очень крепкая…
– А умная?
Золотистый блуждающий взгляд Фару удивлённо останавливался на жене.
– Я не успел её узнать, видишь ли…
«Вот этому я верю, – думала Фанни. – Не скажет ли он то же самое и обо мне, если когда-нибудь…»
Она не осмеливалась загадывать дальше этого «когда-нибудь…», и это было заклинанием-бравадой, поскольку она даже представить себе не могла жизни без Фару, без присутствия Фару, без его молитвенного бормотания и его манеры захлопнуть дверь ногой, чтобы наказать непослушный третий акт, без его ненасытной потребности в женщинах и его часов нежности, когда она шептала ему на ухо ласковые похвалы дикарки:
– Ты мягкий… ты мягкий, как шалфей… гладкий, как ноготь… Ты кроткий, как спящий олень…
Он обращался с ней как с настоящей фавориткой – настолько хорошо, что она не оспаривала за ним права всех самодержцев рассеивать по свету своих незаконнорождённых детей.
– Милый Фару! Злюка Фару! Несносный Фару! Вполголоса или в душе она называла его просто по имени, без всяких определений, как верующая, для которой достаточно звука молитвы. В первые годы она пыталась так же хорошо служить своему господину днём, как и ночью. Однако Фару своей нетерпеливостью пресёк рвение новоиспечённой секретарши. И она осталась лишь на посту любящей женщины, фаталистки, склонной к ребячеству, чревоугодию и доброте, ленивой, как все те, кого груз сильной привязанности утомляет уже к середине дня.
С тех пор как на торжествующее восклицание Фару: «Ну, каково?» в ложе бенуара театра «Франсэ» Фанни поспешила ответить (шла генеральная репетиция «Аталанты»): «Сцена между Пьером и Кларой Селлерье решительно затянута. Если бы ты ввёл кого-нибудь в середине, чтобы он принёс кофе или телеграмму, действие обрело бы новую силу, да и у публики оживилось бы внимание», Фару больше никогда не спрашивал её мнения, которое она тем не менее не упускала случая высказать ему. Стоило Фару, не выносившему критики, бросить жене: «Нет, вы только посмотрите!», усугубив это жёлтым и тяжеловесным, как золото, взглядом, как у Фанни вдруг откуда-то появлялись раскованность и красноречие. Она настаивала на своём, подымая вверх большие брови с безразличным и непринуждённым видом.
– Мне-то что? Ты ведь всё равно всё сделаешь по-своему? Только ты не заставишь меня поверить, меня – зрителя, что женщина станет убивать себя из-за такого пустяка…
– Такого пустяка? – восклицал Фару. – Это измена-то пустяк? Причём такая продуманная, тщательно рассчитанная! Ничего себе пустяк! Вот уж действительно!
Фанни поднимала вверх носик и с исключительной дерзостью смотрела на Фару сквозь ресницы:
– Может быть, это и не пустяк. Но только поступок твоей Денизы – хочешь, я скажу тебе, что это такое? Это мужская реакция, и ничего больше. Мужская реакция!
Он воздерживался от спора с ней, что бы она ни говорила, порою с дипломатичностью, к которой прибегал лишь в этих случаях. Чаще всего он прерывал разговор неожиданным восклицанием:
– Господи, да куда же это запропастилась моя запонка? А письмо Куласа? Где письмо Куласа? В моём вчерашнем костюме? Ты так всё и оставляешь в моих карманах? Да?
И Фанни, теряя на бегу домашние туфли и роняя черепаховые заколки, державшие её пышные, вышедшие из моды волосы, сразу менялась в лице, менялась во взгляде, менялась в речи – двенадцать лет супружества не излечили её от глубокого благоговения, в котором талант и известность занимали отнюдь не так много места, как думалось Фару. Быстрая на эмоции Фанни достаточно остепенилась, чтобы привыкнуть к неопределённости. Между Фару и его кредиторами она поставила своё лишённое выдумки терпение и благородство неподкупной служащей. Но когда бывал прожит «аванс от Блока» и переставали кормить авторские права за экранизацию, её воображения хватало лишь на то, чтобы продать автомобиль, меха или заложить кольцо.
– Просто удивительно, до чего же вы живёте не в ногу со временем! Научитесь выкручиваться, чёрт