госпожа Колетт, меня никогда не тянет на жаргон.
– Элен, я вполне обойдусь и без него.
Этот ребёнок нагревал мою прохладную комнату, а её взволнованность сгущала воздух. Сначала я сердилась на неё только за это и за то, что она укорачивает мой день. К тому же секрет Элен мне был уже известен и я боялась заскучать. Слушая воскрешённую моим вниманием саранчу, которая распиливала летний зной на мельчайшие кусочки, я в мыслях ускользала на раскалённый глинобитный пол террасы… Резким движением я распахнула свои органы чувств навстречу всему тому, что сияло по ту сторону жалюзи, и тут же без промедления выразила своё нетерпение, воскликнув: «Элен, ну и..?», что сформировавшаяся женщина восприняла бы как едва замаскированное прощание. Однако Элен – это девица в полном смысле этого слова, что она тут же мне и доказала. Она набросилась на это «ну и..?» с доверчивостью животного, на которого ещё никогда не ставили капкан, и начала:
– Ну и вот, мадам, я хочу вам показать, что я достойна доверия… в общем, того приёма, который вы мне оказали. Я не хочу, чтобы вы считали меня вруньей или… В общем, госпожа Колетт, это верно, что я живу совершенно независимо и что я работаю… Но всё-таки вы достаточно знаете жизнь, чтобы понять, что бывают такие не слишком весёлые часы… что я тоже женщина, как и другие… что нельзя избежать каких- то симпатий… каких-то надежд, и вот как раз эта-то надежда меня и обманула, поскольку у меня были основания верить… В прошлом году, здесь же, он мне говорил, и совершенно недвусмысленно…
Не столько из хитрости, сколько чтобы дать ей передохнуть, я спросила:
– Кто?
Она его назвала как-то очень музыкально:
– Вьяль, мадам.
Упрёк, который можно было прочитать в её глазах, относился не к моему любопытству, а к тому лукавству, которое, по её мнению, было ниже нашего достоинства. Поэтому я запротестовала:
– Я, милая моя, хорошо понимаю, что это Вьяль. Только… что же нам с этим делать?
Она замолчала, приоткрыв рот, прикусила свои пересохшие губы. Пока мы говорили, упругое древко солнца, усеянное пылинками, приближалось к ней и стало ей жечь плечо, а она шевелила рукой, отгоняя ладонью, как муху, печать света. То, что ей оставалось сказать, не выходило из её губ. Ей оставалось сказать мне: «Мадам, я полагаю, что вы являетесь… подругой Вьяля и что поэтому Вьяль не может меня любить»
Я бы охотно ей это подсказала, но секунды шли, и ни я, ни она не решались говорить. Элен немного отодвинула своё кресло, и лезвие света скользнуло по её липу. Я была уверена, что через мгновение вся эта юная планета – открытые, закруглённые, лунообразные лоб и щёки – растрескается, оказавшись во власти подземных толчков рыданий. Белый пушок, обычно лишь слегка заметный, увлажнился вокруг рта росой волнения. Элен вытирала виски концом своего разноцветного шарфа. Бешенство искренности, дух отчаявшейся блондинки исходил от неё, хотя она и сдерживалась изо всех своих сил. Она меня умоляла понять, не заставлять её говорить; но я внезапно перестала заниматься ею как Элен Клеман. Я ей нашла место во вселенной, посреди тех белых зрелищ, коих анонимным зрителем либо горделивым дирижёром я была. Эта честная жертва одержимости никогда не узнает, что в моей памяти она оказалась достойной встретиться со слезами наслаждения подростка, – с первым ударом тёмного огня, на заре, по вершине голубого железа и фиолетового снега, – с цветовидным разжатием сморщенной руки новорождённого, – с эхом единственной, долгой ноты, вырвавшейся из птичьей гортани, сначала низкой, а потом такой высокой, что в момент, когда она оборвалась, она уже казалась мне скольжением падающей звезды, – и с теми языками пламени, моя самая дорогая, с теми растрёпанными пионами пламени, которые пожар развевал над твоим садом… Довольная, Ты сидела за столом счастливая, с чайной ложечкой в руке, «поскольку речь шла всего лишь о соломе»…
Впрочем, я охотно вернулась к Элен. Она лепетала, вся запутавшаяся в своей неуютной любви и в своём почтительном подозрении. «А, ты здесь!» – чуть было не сказала я ей. Видение с трудом превращалось в плоть. Она говорила о стыде, который испытывала, о своём долге отойти «в сторону», упрекала себя в том, что нанесла мне сегодня визит, обещала «никогда больше не возвращаться, потому что…». Она с жалким видом крутилась вокруг окончательного вывода, натыкаясь на четыре или пять колючих, ужасных, непреодолимых слова: «Потому что вы… подруга Вьяля». Ведь сказать «любовница» она не осмеливалась.
Момент, который её всю осветил, прошёл у неё быстро, и я теперь смотрела, как мои воспоминания съёживаются, гаснут, чернеют…
– Если бы, мадам, вы сказали мне хотя бы одно слово, только одно слово, хотя бы чтобы выставить меня за дверь… Я не имею ничего против вас, мадам, я вам клянусь…
– Но ведь и я, Элен, ничего не имею против тебя…
И вот тебе пожалуйста, слёзы. Ах уж эти мне большие девы-лошади, которые без колебания отправляются одни в дорогу, водят машину, курят грубый табак и почём зря рычат на родителей.
– Ну, Элен, Элен…
Ещё и сейчас, описывая это, я испытываю страшное отвращение к тому, что сегодня – полночь ещё не наступила – произошло. Только теперь я отваживаюсь назвать причину своего смущения, своей краски, той неловкости, с которой я произнесла несколько простых слов: она называется робостью. Неужели можно ощутить её вновь, отказавшись от любви и от практики любви? Значит, это так трудно – произносить то, что в результате я всё-таки сказала этой залитой слезами просительнице: «Да нет же, милая, вы вообразили просто большую глупость… Никто здесь уже больше ни у кого ничего не берёт… Я вам охотно прощаю, и если я могу вам помочь…»
Славная девушка об этом даже и не мечтала. Она мне говорила: «Спасибо, спасибо», запинающимися губами славила мою «доброту», увлажняя мне руки своими поцелуями… «Не говорите мне «вы», мадам, не говорите мне 'вы'»… Когда я открыла ей дверь, на пороге её всю обняло спустившееся солнце: её белое помятое платье, её опухшие глаза, её самоё, чуть-чуть смеющуюся, вспотевшую, снова попудрившуюся, может быть, трогательную… Однако, стоя лицом к лицу с этой юной полной смятения Элен, я пребывала во власти своей злополучной робости. Смятение не является робостью. Напротив, это своего рода бесцеремонность, сладострастие самоуничтожения…
Этот день мой не стал для меня приятным днём. Я надеюсь, у меня ещё есть впереди много-много дней, но я уже не хочу тратить их понапрасну. Несвоевременная робость, слегка увядшая и горькая, как всё то, что остаётся нерешённым, двусмысленным, бесполезным… Ни украшение, ни хлеб насущный…
Слабый, молчаливый сирокко прогуливается из одного конца комнаты в другой. Он так же мало способен освежить комнату, как какая-нибудь сидящая в клетке сова. Как только я расстанусь с этими страницами цвета светлого дня в ночи, я пойду спать во двор, на матрасе из рафии. Над головой тех, кто спит под открытым небом, вращается весь небосвод, и когда, проснувшись раз-другой до рассвета, я обнаруживаю бег крупных звёзд, не оказавшихся на прежнем месте, то испытываю лёгкое головокружение… Иногда конец ночи столь холоден, что роса в три часа прокладывает себе на листьях дорожку из слёз, а длинная шерсть ангорского одеяла серебрится как луг… Робость, у меня был приступ робости. А всего-то и нужно было – поговорить о любви, снять с себя подозрение… Ведь боязнь смешного – даже моя собственная – имеет пределы. Можете ли вы меня представить кричащей, с румянцем невинности на лице, что Вьяль…
А кстати, какова же его собственная роль во всём этом? Героиня добивается, чтобы весь свет прожектора маленькой истории был направлен на неё. Она выскакивает на первый план, выворачивает себя наизнанку, обнаруживает своё дурное пристрастие к неприступной добропорядочности… А мужчина, что же он? Он молчит, он скрывается. Какое преимущество!..
Что касается мужчины, то молчал он недолго. Я не в силах выразить своё изумление перед той стремительностью, с которой мысль Элен, ловко маневрирующая на трёхстах метрах побережья, повторяя, подобно ослабевшей птице, береговые извилины, ворвалась в дом, в спокойное существование Вьяля. Я припоминаю, что в то утро, вместо того чтобы открыть решётку и идти в сопровождении собачьих приветствий, Вьяль, прислонившись в решётке, закричал ещё издалека:
– Это мы вдвоём: Люк-Альбер Моро!
А рукой он мне показывал на Люка-Альбера Моро, представшего в странном чёрном одеянии, со скрещёнными руками, влажными, как у лани, глазами и вооружённого терпением и кротостью не хуже, чем какой-нибудь деревенский святой.