принадлежит этот юноша с его тихой жизнью. Он из поколения Карко, Сегонзака, Леопольда Маршана и Пьера Бенуа, Мак-Орлана, Кокто и Диньимона – тех, о ком я говорю, что видела их «совсем малышками», до и во время войны. Не в ту ли самую пору, когда капризные приливы увольнений приносили их в Париж, я усвоила привычку почти всех их называть на «ты», доверившись выражению их лиц – у одних странно пополневших, у других исхудалых, как у слишком быстро выросших школьников? Нет, это всё только потому, что они молоды, и если они меня приветствуют, широко распахнув объятия и шумно целуя в щёку, то и это тоже только потому, что они молоды… Но если самые нежные из них – те, чьи имена я упомянула, и те, чьи имена я опускаю, – называют меня «мадам» либо шутливо «мой дорогой мэтр», то это потому, что они – это они, а я – это я.
Этот почти обнажённый юноша, который наливал мне сегодня утром масло, тоже воевал. Потом, когда речь зашла о том, чтобы вернуться торговать коврами, он заупрямился, испугавшись, по его словам, отца, ещё достаточно бодрого, рьяного в делах и самодовольного. Иногда у меня возникало желание написать историю потомства, до последней косточки перемолотого челюстями своих предков. Я могла бы, например, начать с госпожи Лермье, которая пришила дочку к своим юбкам и, не позволив ей выйти замуж, превратила свою глупую послушную дочь в нечто вроде ссохшейся сестрицы-близнеца, которая не покидала её ни днём, ни ночью и никогда не жаловалась. Однако как-то раз я поймала взгляд мадемуазель Лермье… Ужас! Ужас!.. Я бы позаимствовала также несколько черт у Альбера X., вдохновенной жертвы, беспокойной тени своей матери, у Фернана 3., мелкого банкира, который тщётно ждёт смерти своего ещё крепкого банкира-отца… Их так много, что в выборе недостатка бы не было. Но ведь Мориак уже написал свою «Прародительницу»… Не будем слишком оплакивать судьбу Вьяля-сына по имени… как там его?
– Вьяль, как тебя зовут?
– Эктор.
Удивившись, я перестала расставлять свои первые в этом сезоне георгины, которые сорвала для стола.
– Эктор? А мне кажется, тебя звали… Валером?
– Правильно, но я хотел убедиться, что вы это почти совсем забыли.
…судьбу Вьяля-сына, который хитрит со своим затянувшимся коммерческим несовершеннолетием и заказывает визитные карточки, где написано «Вьяль, декоратор». К коврам он больше отношения не имеет. У него в Париже маленький скромный магазинчик: наполовину книжки и романтика, а наполовину всякая всячина, как обычно… Любовь к обществу художников заставила Вьяля полюбить и их картины.
Среди бумагомарателей, у которых только и свободы что писать, он позволяет себе роскошь читать, делать эскизы мебели и даже судить нас. Обращаясь к Карко, он заявляет, что тому бы следовало публиковать только стихи, а Сегонзаку – что он мистик. Большой «Деде» без улыбки вежливо отвечает: «Валер! Сукин ты сын, голова у ваус не так плохо устроена, как заудница!» А Карко призывает меня в свидетели: «Колетт, если бы такое мне сказал профессионал, я бы его назвал олухом. Но что я должен отвечать обойщику? Господин меблировальщик, ты преувеличиваешь!»
Помимо сказанного я почти ничего не знаю о моём маслочерпии. Впрочем, а что я знаю о других моих друзьях? Искать дружбу, предлагать её – это в первую очередь значит кричать: «Приют! приют!» Всё остальное в нас наверняка менее привлекательно, чем этот крик, что, однако, никто не торопится доказывать.
Я уверена, что присутствие людей в больших количествах утомляет растения. Садоводческая выставка изнемогает и умирает почти каждый вечер, перенасытившись поклонениями; когда мои друзья ушли, сад мне показался усталым. Возможно, цветы реагируют на звуки голосов. А они у меня столь же непривычны к приёмам, как и я сама.
После ухода гостей кошки выползают из своих убежищ, зевают, потягиваются, как если бы их вытащили из дорожной корзины, обнюхивают следы чужаков. Сонный кот стекает с шелковицы подобно лиане. Его восхитительная подруга выставляет на вновь ей возвращённой террасе свой живот, где в облаке голубоватой шерсти торчит всего один розовый сосок, потому что в этом сезоне она кормила только одного котёнка. Уход посетителей ничего не меняет в повадках брабантской суки, которая за мной наблюдает, наблюдает не переставая, которая никогда не переставала за мной наблюдать и только со смертью перестанет одаривать меня вниманием всех отпущенных ей мгновений. Одна только смерть может положить конец драме её жизни: жить со мной или без меня. Она основательно стареет, она тоже…
Вокруг этих трёх власть имущих представителей животного царства зверушки второй ступени занимают места, определяемые скорее зоологическими, нежели человеческими законами: плоские кошки с близлежащих ферм, собаки моей сторожихи в белом маскарадном наряде после принятия пылевой ванны… «Летом, – говорит Вьяль, – здесь все собаки ходят напудренные».
Моя «компания» разошлась, когда ласточки уже принялись пить, припадая к мойке, и ловить подёнок. Разогретый лучами солнца, которое сейчас садится поздно, послеполуденный воздух утратил свой свежий вкус, и наступила сильная жара. Однако солнцу трудно меня обмануть: я клонюсь к закату вместе с самим днём. И к концу каждого дня кошка, оплетая «восьмёркой» мои лодыжки, приглашает меня праздновать приближение ночи. Эта кошка в моей жизни третья, если считать только тех, которые отличались незаурядным характером, выделяясь среди всех остальных котов и кошек.
Устану ли я когда-нибудь восхищаться животными? Вот эта кошка просто исключительна как незаменимый друг, как безупречный возлюбленный. Откуда только берётся та любовь, которую я встречаю с её стороны? Она сама научилась соразмерять свой шаг с моим, так что соединяющая теперь нас друг с другом невидимая связь как бы подсказывает мысль об ошейнике и поводке. У неё было то и другое, и носила она их с таким видом, как если бы вздыхала: «Наконец-то!» От малейшей озабоченности её малюсенькое, стянутое в кулачок, бесплотное личико с каёмкой голубого дождя вокруг чистого золота глаз сразу вдруг стареет и кажется более бледным. У неё есть и превосходные любовники, и стыдливость, и отвращение к навязчивым контактам. Она больше не будет появляться в моём рассказе. Скажу лишь, что она состоит ещё из молчания, верности, душевных порывов, из лазурной тени на голубой бумаге, которая впитывает в себя всё, что я пишу, из безмолвного хода смоченных серебром лапок…
Потом, после неё, далеко позади неё, в моей иерархии следует кот, её великолепный супруг, весь погружённый в сон от собственной красоты, от своего могущества и застенчивый, как все силачи. За ними идут те, кто летает, ползает, скрежещет: живущий в винограднике ёж, бесчисленные ящерицы, которых кусают ужи, ночная жаба, которая, когда её подберёшь на ладонь и поднимешь к фонарю, роняет в траву два хрустальных крика, спрятавшийся под водорослью краб, голубая тригла с крыльями стрижа, взлетающая с волны… Если же она падает на песок, лишённая чувств и вся покрытая мелкими камешками, я её подбираю, погружаю в воду и плыву рядом, поддерживая ей голову… Однако теперь я уже больше не люблю писать портреты и истории животных. Зияющая пропасть между ними и человеком по-прежнему велика, и заполнить её не под силу даже столетиям. Я кончу тем, что и своих собственных животных тоже стану прятать ото всех, за исключением нескольких друзей, которых они выберут сами. Я покажу котов Филиппу Вертело, кошачью мощь – Вьялю, который влюблён в кошку и который вместе с Альфредом Савуаром утверждает, что я могу вызвать появление кота в таком месте, где котов не бывает… Нельзя одновременно любить и животных, и людей. День ото дня я становлюсь всё более подозрительной для себе подобных. Однако если бы они были подобными мне, то я у них подозрения бы не вызывала…
«Когда я захожу в комнату, где ты одна со своими животными, – говорил мой второй муж, – у меня появляется такое ощущение, что я веду себя бестактно.
В один прекрасный день ты удалишься в джунгли…» Не желая размышлять о том, какая за подобным пророчеством могла прятаться лукавая – или же нетерпеливая – подсказка, не переставая ласкать взором предлагаемую им любезную картину моего будущего, я останавливаюсь на этом, чтобы припомнить глубокую, логичную подозрительность слишком очеловеченного человека. Я останавливаюсь на нём как на приговоре, написанном пальцем человека на лбу, на котором, если отвести в сторону покрывающую его листву волос, человеческое обоняние, возможно, различает запах берлоги, заячьей крови, беличьего живота, молока суки… Человек, остающийся рядом с человеком, имеет основания отпрянуть от существа, выбирающего зверя и улыбающегося от сознания своей страшной невинности. «Твоя чудовищная простота… Твоя полная мрака кротость…» Сколько справедливых слов. С человеческой точки зрения чудовищность начинается как раз со сговора с животным. Разве не называл Марсель Швоб «чудовищами- садистами» старых, иссохших заклинателей с сидящими на них птицами, которых можно было видеть в