глотнула воздух, как рыба. – Как же я, Сашенька?
– Не знаю, Лен. Ты это… Тьфу, черт… Ну не знаю я, что в таких случаях говорят! Что ни скажешь, все пошлостью звучит. Ты прости меня, Лен… Понимаешь, это сильнее меня…
– Саш, подожди. Ты и правда сейчас говоришь как в кино. Только в кино герой может так говорить: это сильнее меня. Это же штамп, Саша… Пошлый штамп…
– Да знаю я, знаю! Чего ты к словам привязываешься? Я же объясняю – не могу придумать, чего надо говорить! Давай тогда вообще говорить не будем! Я сейчас молча соберусь и уйду. Без пошлостей и штампов. Хорошо?
– А как же я?!
– Ну вот, опять…
– Саш, но этого же не может быть, чтобы ты влюбился! Этого же не может быть! Это чушь какая-то!
Она попыталась рассмеяться в подтверждение своим словам, но смех получился жалкий, мелкий какой-то, рассыпался горохом по комнате.
– К сожалению, может, Лен. Я действительно влюбился. И это сильнее меня. Хоть и штамп, как ты говоришь.
– А она… Она что, тоже тебя любит?
– Да. Любит.
– Саш… А я? Я тоже тебя люблю… Что же мне делать, Саш?
– Как – что? Жить дальше.
– Нет, я не понимаю… Как – жить?
– Лен… Если ты действительно меня любишь, то поймешь. Прости.
– Опять штамп… Если любишь – поймешь…
– Ну все, хватит! Чего мы все об одном и том же. Я пойду, Лен.
Решительно задернув «молнию» на чемодане, он устремился было к выходу, но в дверях оглянулся. Елена сидела в кресле, по-прежнему подогнув под себя ноги и вжавшись в его велюровую мякоть, будто кто-то большой стоял над ней в этот момент и готовился нанести удар. Даже глаза закрыла, лишь веки дрожали непролитой слезной болью. Поставив чемодан, он подошел к ней со спины, протянул к волосам дрожащую жалостью руку. От прикосновения она вздрогнула, в безумной надежде открыла глаза, схватила мужнину ладонь холодными цепкими пальцами. И завыла в голос: – Не-е-ет!..
…Поезд вдруг дернулся на стыке, и Диана больно ударилась головой о металлическую загогулину, неизвестно с какой целью торчащую из плацкартной перегородки. Наверное, это была вешалка для одежды. И в самом деле, надо же раздеться, постелить себе постель да спать лечь. Сколько можно утюжить в голове одну и ту же сцену. Столько лет прошло, а никак не забывается. Видимо, эта сцена родительского прощания как главная строка из обвинительного заключения. Именно за ней следует прокурорское и безжалостное – гражданин виновен, прошу применить к нему высшую меру наказания.
Хотя сама она в момент безобразного отцовского прощания вовсе не пылала такой кровожадностью. Сидела в своей комнате, уставившись в мерцающий пустым белым файлом экран компьютера. Вроде как паиньку из себя изображала. Ничего, мол, не вижу, ничего не слышу. Я хорошая девочка, воспитанная, в вашу родительскую ссору не вмешиваюсь, я вообще ее не замечаю. А на самом деле – сотрясалась вся от страха и холодного изумления. Потому что давно поняла – не ссора это вовсе. Но, как и мама, отчаянно ждала развязки. Казалось ей – вот-вот отец схватится за голову и упадет перед мамой на колени, и произнесет что-нибудь такое, тоже сильно заштампованное – прости, мол, Леночка, затмение временное на меня нашло. А когда мама завыла, вдруг поняла – не будет развязки. Ничего такого он уже не произнесет. И на колени не упадет. И мгновенно ушли из тела дрожь, а из головы – холодное изумление. Тело и голова вмиг наполнились такой обожженной злобой, что трудно стало дышать. Наверное, таким оно и бывает – состояние аффекта. Как будто пружина в тебе лопается, и вскакиваешь, и летишь в два прыжка через комнату, и визгливо орешь, брызгая слюной преступнику прямо в лицо:
– Не смей! Не смей ее трогать! Уходи! Навсегда уходи! Я тебя больше знать не хочу, понял? Нет у меня больше отца и не было никогда!
А он тогда, между прочим, испугался. Когда мама завыла в голос, еще не испугался, а уж когда она фурией набросилась на него…
Смотрел во все глаза, моргал быстро-быстро, будто соринка в глаз попала. Еще и проблеял что-то несуразное, вроде того – успокойся, доченька. И еще что-то добавил, из области заштампованного. Вроде – для нас с тобой, Дианочка, ничего не меняется, и ты навсегда останешься моей любимой дочкой…
Как бы не так – доченькой! Да еще и любимой! Размечтался! Это раньше она была любимая, в родительской неге выращенная, и враз кончилась. Нет, наверное, все-таки плохо, когда ребенок в этой ежедневной любви-неге купается. Когда между родителями ничего, кроме взаимной любви, годами не происходит. Ни ссор, ни скандалов, ни ревности с ненавистью. Привыкаешь к этой благодатной среде, жизненный иммунитет теряешь. Потому что тоже любишь их – безумно. Вот тут-то самое страшное и происходит, наверное… Любовь без движухи расслабляется, незащищенной становится. Ударили по ней хорошенько, унизили – и продалась униженная любовь в рабство к ненависти. И ничего, ничего тут не сделаешь.
А как она всегда гордилась этой образцово-показательной родительской любовью! Если кто-то из подруг принимался откровенничать о происходящих в их семействах разборках, слушала со снисходительной жалостью, сочувствовала, а потом как бы между прочим кокетливо вздыхала – мол, от моих предков такого и близко не дождешься, только и делают, что влюбляются друг в друга день ото дня… В общем, зависть к самой себе провоцировала. Неосознанно, конечно. Ужасно приятно, когда тебе в этом отношении завидуют. Откуда она знала тогда, что эта приятность ее же саму в спину ножом ударит?
Диана вздохнула, пошевелила плечами, зажмурилась от ударившего по глазам света из вагонного окна. Поезд замедлял ход, прибывая к очередной станции. Унылый пейзаж ночного перрона проплыл перед глазами будто нехотя, вагон дернуло слегка. Мимо заполошно пробежала проводница, мужчина с верхней полки всхрапнул коротко, перевернулся на другой бок. И снова – тишина. Лишь слышно издалека, как станционный диспетчер бормочет сонным голосом что-то о дизеле, проходящем по шестому пути.
Встав с полки и стараясь производить как можно меньше шума, она застелила постель, юркнула под одеяло, поправила под головой пропитанную всеми железнодорожными запахами вялую подушку. Надо спать. Утром она сойдет с поезда, поймает такси и поедет по знакомым улицам родного города, и явится к маме вот так, без звонка, подарком. Наверное, Толик к тому времени уже на работу отбудет. Хорошо бы.
Хотя оп-па! Завтра же суббота, черт возьми! Следовательно, никуда он не отбудет, тоже станет в прихожей толкаться, сиять своей лысинкой. Мелкий, противный, жалкий человечек Толик. Давний мамин воздыхатель, бывший коллега. Дождался своего, довоздыхался. Отец – за дверь, а он – тут как тут со своим добром, то есть с сочувствием и поддержкой. Развел сопливую суету и демонстрацию мужской преданности. Житья от него не было! И так около мамы подскочит, и по-другому подпрыгнет! А из глаз плохо прикрытой радостью так и плещет. Мама вздохнет – он ее за руку хватает. Задумается – он со всякими глупыми разговорами лезет, вроде как старается, чтобы она глубоко в себя не уходила. Спаситель хренов. Может, ей, наоборот, надо было отплакаться, отгореваться да в себя поуходить, а не мучиться вежливой благодарностью в ответ на Толикову суету? Может быть, может быть…
А дальше, как говорится, больше. Он ее от избытка сочувствия еще и в клинику неврозов спровадил. Бегал к ней с судками, трепыхался заботой. Она на него смотрела, как овощ с грядки. И снова улыбалась неловко – человек, мол, старается, а у меня на проявления благодарности обыкновенных сил не хватает… Жалкая улыбка получалась, вымученная. Ей-богу, сердце разрывалось на нее смотреть! Однажды она не вытерпела, заявила ей сердито:
– Мам, ну хватит, ей-богу! Пойдем домой! Тебя же тут залечат, заколют уколами! А дома – легче, дома совсем обстановка другая…
– Нет, дочка. Не могу я дома. Я уж лучше тут…
– Да чем лучше-то? Сидишь, как старуха, в платок кутаешься! Надо же все равно как-то жить! Ну сколько можно в тоске пребывать…