– По сути дела, ни в чем. Несведущий человек не обнаружил бы никаких отклонений от нормы. И ты тоже, не зная, что это эндокринойя, сказал бы, что Агота…
Мы обогнали грузовик с прицепом. В грохоте мне показалось, будто я не расслышал…
– Что?!
– Я говорю: влю-бле-на.
– Влюблена?! Ну это… Не понимаю и не верю. Говоришь, никаких отклонений от нормы… Больше двадцати лет мы прожили вместе; Агота уравновешенная, образованная женщина; у нее двое детей, она руководитель отдела культуры солидного еженедельного журнала. И ей сорок семь лет. Точней, сорок семь будет летом, седьмого августа.
– А почему нет? – Лайош раздраженно тряхнул головой. – Такое уже бывало.
– Но Агота!
Я попал в точку. Он долго молчал.
– У нее одна из самых распространенных форм эндокринойи. И наиболее безвредная, по крайней мере для
– Не кричи, пожалуйста! Попович не врач. Впрочем, он даже отказался работать у нас. Ходит только навещать Аготу.
– И ты разрешаешь?
– Не могу запретить. Тем более потому, что это может непредвиденным образом повлиять на состояние больной. Я пытался.
– Надо пожаловаться на этого хулигана!
– Чего ты этим добьешься? Агота возьмет его под защиту.
– А эндокринойя?
– В судебной медицине она пока еще не служит критерием невменяемости.
– И мы допустим, чтобы жертвой проходимца, бабника, живодера стала твоя сестра, моя жена?
Пожевав губами, он сказал наконец:
– Я не могу… Мы не можем… По всем признакам этот человек серьезно любит Аготу.
– Не шути! Агота не сопливая медсестричка. Сорокасемилетняя женщина… В августе ей исполнится…
– А Поповичу пятьдесят два. Он уже не мальчик.
– Тем более…
– Для своего возраста Агота еще очень привлекательная женщина.
– «Для своего возраста», разумеется… Знаю. Наверно, даже лучше тебя! Не твою сестру хотел я обидеть, когда усомнился в пылкой, чистой любви Хубы Поповича.
– Я уже просил тебя не кричать.
Тут наш спор приобрел несколько иной характер. Стал академическим. И сосредоточился на одном.
Под конец Лайош очень серьезно взял с меня слово, что я даже не упомяну Аготе о ее болезни.
– Если надеешься, что она когда-нибудь поправится, ни слова! Эндокринойи нет! Понятно? Нет ее. Это не шутка!.. Есть любовь. Есть то, что Агота говорит. И ты будешь сдерживать свои страсти. Когда-нибудь все равно она узнает, что была больна. Поймет это. И наступит выздоровление.
Он попросил, чтобы я подождал на улице, у ворот института. Попросил из деликатности: сейчас время посещения больных, незачем мне встречаться с Хубой Поповичем. Погодя он пришлет за мной медсестру.
В городе, на мостовой, тротуарах снега, конечно, не было – одна слякоть. Возле тротуара подтаивающие, слежавшиеся, прежде белые кучи снега. Там, где тонкая корка у них сломалась, в этот теплый день они точь-в-точь как вата. Я закурил сигарету.
Собственно говоря, зачем я стою здесь, зачем меня привезли сюда? Что мне здесь делать? Я играю свою роль. Соглашаюсь на развод. Может быть, есть даже какой-нибудь документ, сложенный вдоль лист,[3] который мне надо подписать не читая. За свою жизнь я не прочел ни одного издательского договора. Неужто я расстроен?
Конечно, расстроен. Из-за Аготы. Из-за этой эндокринойи. Кто знает, Лайош, наверно, меньше сказал о болезни, больше о надеждах… Да, я расстроился из-за бедняжки Аготы.
Впрочем, как ученый – и не только как ученый – на самом деле я был поражен, полон любопытства. По крайней мере пока.
Разве я оскорбленный муж? Больная женщина не может оскорбить. Ревнивый или покинутый влюбленный? После двадцати с лишним лет супружеской жизни, о боже! Нет, нет, как ни старался, я не чувствовал боли в душе.
Я, разумеется, знал – ведь к пятидесяти годам уже немало испытано, – будет еще боль. Предположим, действительно… Да. Одному просыпаться по утрам. Пройдут, наверно, месяцы, пока привыкнешь. И через много лет тоже будет еще вспоминаться… Ночью повернусь и не услышу ее посапывания. Это тоже такое… И даже иначе, и даже по-настоящему защемит на сердце. Вдруг раскрою книгу – мелким убористым почерком Аготы заметки на полях. На другой надпись: «Тебе, папочка, в день сорокапятилетия. Желаю тебе, премудрому, долгой жизни. От мамочки».
Что это будет? Любовь, любовная мука? Или отсутствие привычного? Стариковская тоска?