не ранят, если я не буду делать подлостей и убивать напрасно».[546] Доминировало убеждение, что «на войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть».[547] Все перечисленное являлось как усилением отдельных граней военного менталитета, так и защитной реакцией психики на аномальные условия, и демонстративным бравированием.

Командование осознавало ценностные изменения в духовном мире подчиненных и относилось к ним двойственно. Деникин, понимая опасность морального разложения, ограничивался лишь призывами к подвигам, жертвам и сохранению порядочности. Другие же военачальники вполне допускали аморальные деяния, объясняя их тяжелыми условиями борьбы. В частности, В. З. Май-Маевский считал целесообразным для победы использовать и отрицательные побуждения людей, ссылаясь на результативность противника.[548] И подобные рассуждения находили благодатную почву в широких офицерских кругах, о чем свидетельствует откровение дроздовца-артиллериста: «Преступление и убийство становятся доблестью. Врага берут внезапно, ночью, с тыла, из засады, превосходящим числом. Говорят неправду. Что тут рыцарского? Думаю, что армия из сплошных философов была бы дрянной армией, я бы предпочел армию из преступников. Мне кажется, что лучше сказать жестокую правду, чем повторять розовую ложь».[549] Как видим, пропагандистские штампы, сталкиваясь с действительностью, вызывали у офицеров-фронтовиков скрытую неприязнь.

Обесценивание жизни и духовно-нравственные деформации сопровождались неизбежным всплеском насилия. Один офицер сделал любопытное обобщение-периодизацию: «Первая половина борьбы добровольцев с большевиками прошла под знаком жестокости и кровожадности, вторая — под знаком грабежа».[550] Конечно, столь категоричное деление приемлемо только как обозначение преобладающей тенденции, но в общем заслуживает внимания.

Действительно, большинство белых мемуаристов, перечисляя причины своего выступления, помимо патриотизма, политической непримиримости и безысходности, постоянно упоминали настроенность на месть. Месть за родных и близких, которые у многих были зверски убиты в дни революционной бури, за враждебность и унижения со стороны солдат, за сорванньк новой властью погоны, заработанные потом и кровью в боях и походах против неприятеля, за превращение в бесправных изгоев без средств к существованию. Материальные же потери были для основной массы офицеров ничтожны[551] и потому являлись второстепенной причиной. Сопровождаясь потерей смысла прожитого, это вплоть до 1920 г. даже у самых культурных и порядочных офицеров порождало жгучие мысли: «… за то, что не признавал и не подчинялся Советской, власти, за то, что всем сердцем отдался борьбе за Россию, сразу без рассуждений, — я останусь нищим, без дома, без всего, что всю жизнь было дорого (подчеркнуто в документе — Р.А.) — разве это справедливо?… Не взять ли полк — всю душу отведешь… Все же хочется мстить».[552] У иных офицеров более примитивного типа, нередко среди инородцев, бытовали и вовсе дикие эмоции. Как вспоминал один из командиров, служивший в его команде разведчиков «албанский принц» Узун-Урбек Карамихайлов (в прошлом балканский четник) «страшно на меня обижался, что я ни разу не позволил ему никого посадить на кол, хотя он не раз принимался красочно описывать мне все прелести такого обращения с ближним».[553]

Отдельные офицеры хладнокровно и скрупулезно вели счет уничтоженным врагам, достигавший порой трехсот и более жизней.[554] Сохранилось описание действий Дроздовского: «Вся дивизия горела желанием отомстить за смерть замученного Жебрака, а кроме того, в этот день красные в первый раз стреляли разрывными пулями, и это тоже подбавило масла в огонь. На мельницу [куда сводили пленных — Р.А.] пришел Дроздовский. Он был спокоен, но мрачен. На земле внутри мельницы валялись массы отдельных потерянных винтовочных патронов. Там были всякие: и обыкновенные, и разрывные, и бронебойные. Дроздовский ходил между пленными, рассматривая их лица. Время от времени, когда чье-нибудь лицо ему особенно не нравилось, он поднимал 'с земли патрон и обращался к кому-нибудь из офицеров. «Вот этого — этим», — говорил он, подавая патрон и указывая на красного. Красный выводился вон, и его расстреливали. Когда это надоело, то оставшиеся были расстреляны все оптом».[555] Есть свидетельства о подобных действиях и Кутепова.[556]

Но в то же время частые жестокости добровольцев — преимущественно необоснованные расстрелы в горячке, после боя, по принципу «а морда самая комиссарская»[557] — при всей распространенности оставались частными фактами разнузданности и, по справедливо замеченному С. В. Кулешовым главному отличию от противника, не стали планомерной системой устрашения и уничтожения.[558]

И лишь совсем недавно среди архивных документов обнаружены материалы, впервые содержащие открытое, внятное и относительно систематизированное, а следовательно, очень нетипичное и одновременно интересное идейно-рациональное обоснование «белого террора». Они имеют также субъективное, дневниковое происхождение, однако личность их автора — того же Бологовского — и его положение ближайшего соратника Дроздовского позволяют увидеть в них обобщенную позицию части добровольцев, а не только конкретного офицера. При этом особенно важно и ценно, что автор нисколько не пытается выставить себя в более выгодном свете и, напротив, постоянно и с видимым удовольствием эпатирующе рисуется, — быть может, желая казаться еще беспощаднее, чем есть на самом деле.

Наибольший интерес представляет объяснение Бологовским своей позиции, так как он пока единственный выступает не только как практик, но как и теоретик «белого террора». Главной причиной действий и одновременно залогом успеха, по его мнению, становится ненависть — «это не злобное увлечение боя и это не безумие атаки, — она позволяет убивать холодно и спокойно, математически подсчитывая все «за» и терпеливо, методически устраняя все «против». [559] Абсолютизация карательных способов борьбы очевидна и достаточно наивна, потому что полностью игнорирует конкретные условия и случаи их применения: недаром Бологовской не миловал жертв даже тогда, когда за них вступались его же офицеры. В его невозмутимости так и видится каменная убежденность фанатика-инквизитора. Но одними репрессиями победу еще не одерживал никто.

С другой стороны, несмотря на провозглашенный принцип и циничную браваду, самонаблюдения Бологовского позволяют заметить некоторую параллель с образом Родиона Раскольникова, прилагающего все усилия, чтобы доказать себе, что он «право имеет». После первого расстрела, признается он, «мне было как-то не по себе; не то, чтоб мне было жаль жиденка или я чувствовал упреки совести за смерть почти невинного человека, — нет, но было какое-то противное чувство, будто я убил щенка или раздавил лягушку… Все видели, как мы сейчас расстреляли человека. Все они видели расстрел в первый раз в жизни, а многие и вообще убийство хотя и были уже на фронте — близко не видели. И теперь все лица были повернуты к нам, все глаза жадно смотрели на нас. Любопытство было написано на лицах, а в глазах сквозила… (отточие документа — Р.А.) как будто легкая примесь отвращения… Человек, только что убивший беззащитного, невольно внушает отвращение. Этот человек был я».[560] Подобные же мысли терзали и Дроздовского: «Нет-нет да и сожмет тоской сердце, инстинкт культуры борется с мщением врагу, но разум, ясный и логичный разум, торжествуй над несознательным движением сердца!»[561]

Кстати, о культуре. Кадровый офицер, Бологовской обладал неплохой философской эрудицией и использовал ее для обоснования собственной: «…моей душе всегда была чужда слюнявая проповедь крамольного старичка, графа Льва Николаевича Толстого о непротивлении злу, и я всегда больше был склонен толкнуть падающего, по Ницше, чем подставить левую щеку после удара по правой — по Толстому. Мудрость древних — око за око и зуб за зуб — мне всегда была понятней, чем современное «культурное» кисляйство, и я бы только хотел его несколько видоизменить: за одно око — два, и за один зуб — тридцать два».[562] Во-первых, свое насилие автор считает вторичным, ответным. Во-вторых, по сути, присутствует скрытый (а может, и явный) отход от христианства, так как принимается лишь ветхозаветный принцип в сочетании с ницшеанской проповедью сверхчеловека «после смерти Бога». Согласимся, что, не формулируясь столь определенно, подобный настрой присутствовал у многих офицеров-добровольцев, свидетельствуя об идейных и моральных деформациях. Не считая себя «ни сумасшедшим, ни садистом, ни нравственным выродком, желающим крови ради крови»,[563] эти личности объективно представляли собой достаточно патологические

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату