— Подумайте, господа, — сказал я. — Четыре иностранца, сыны бедной России, заброшены судьбой в далекую тирольскую дыру. И вот один умирает… Как раз тот самый, который хоть и не спеша, но разговаривал по-немецки. Остаемся мы… Трое… Надо его хоронить, обычаев мы не знаем, положение отчаянное. Идем в лесок, срубаем дерево, выдалбливаем гробик и кладем туда Сандерса… И вот тирольцы видят странную, щемящую душу процессию. Три весельчака, понурив головы, в черных шапках, плетутся за гробом четвертого, влекомого равнодушной ко всему тирольской лошадью…. Это сатириконцы хоронят своего товарища… Опустили гроб в могилу… «Прощай, товарищ! Недолго ты прожил среди нас… Спи спокойно…»
Крысаков всхлипнул, Мифасов сделал вид, что рассеянно глядит в окно; он махнул перед лицом рукой, будто сгоняя с него назойливую муху. Было тихо… Только слышалось тяжелое дыхание Сандерса.
— Да… вернемся мы втроем… Первый раз втроем! Придем в свои комнаты. У стены сиротливо лежит чемоданчик Сандерса. Он ему уже не нужен! «А что, господа, — скажет тихо Крысаков, — ведь в этом чемоданчике лежат деньжонки, которые Сандерсу уже не нужны. Не поделиться ли нам? Жаль, что он такого маленького роста, а то бы можно было и одежонкой его воспользоваться…»
— Я бы пива выпил, — неожиданно сказал больной. Поднялась буря протестов.
Решили сделать так: мы с Мифасовым уезжаем немедленно прямо в Штейнах, до которого час езды, а Крысаков остается с больным в Инсбруке.
— Я его вылечу! — сурово обещал Крысаков.
— Он на меня все время кричит, — пожаловался больной. — В Дрездене чуть не поколотил меня…
— Как же вас не бить? Представьте себе, господа, я ему говорю: у вас ангина, вам нужно есть для очищения горла орехи, а он не хочет.
С тяжелым сердцем уехали мы с Мифасовым, оставив за своей спиной эту странную пару.
Крупный дождь… ветер гнул деревья, шумел, метался и выл в тесных горах. У подножия одной из них приютился Штейнах.
До сих пор мы все не можем выяснить, почему, по каким соображениям дремлющий Сандерс включил Штейнах в наш маршрут. После громадного, чудовищного Берлина, веселого красивого Мюнхена — эта таинственная дыра с вымершим населением в несколько десятков человек — показалась нам тюрьмой, тем более, что горы со всех сторон окружили ее, стеснили ее, сдавили ее.
Помню крохотный вокзал, у которого поезд приостановился на одну минуту, помню черный, как вакса, вечер, мокрую от дождя землю и абсолютное страшное безмолвие.
Мы выползли со своими чемоданами, постояли минут пять и наконец в ужасе завыли:
— Треге-е-ер!!
— Здесь нет трегеров, — ответил нам откуда-то с неба неизвестно чей голос.
— О, черт возьми! Изво-о-озчик!!
— Здесь нет извозчиков, — ответил тот же беспощадный голос с неба.
— Швейцар из гостиницы!!
— Швейцаров нет.
— Дайте нам какого-нибудь человека.
И прозвучало похоронное:
— Здесь нет людей.
— Да вы-то кто? Не человек?
— Я начальник здешней станции.
— Где вы?
— Наверху. Во втором этаже.
— Посоветуйте, как нам найти гостиницу?
— Идите прямо.
— Да тут забор!
— Идите влево.
— Тут тоже забор!
Проклятый начальник станции неожиданно замолчал, будто ему заткнули платком рот.
— Эй, вы-ы! Как вас!! Тут забо-о-ры!
Дождь обливал нас сверху, грязь хлюпала внизу под ногами… Молча взвалили мы на плечи чемоданы, перелезли через забор и наткнулись на какую-то дверь.
— Это что?
— Гостиница.
Так мы приехали в Штейнах. Приезд был невеселый, житье наше печальное и отъезд угрюмый.
Все мы ко дню отъезда перессорились в самых разнообразных комбинациях: Крысаков с Сандерсом, я с Сандерсом, Сандерс с Мифасовым.
Вообще, должен признаться, к стыду нашему, что ссорились мы частенько. При этом ссора кого- нибудь из нас с товарищем вызывала необычайное повышение симпатии в поссорившемся — к остальным. Другими словами, если X разрывал отношение с Y, то к Z он относился настолько повышенно нежнее, насколько это чувство расходовалось раньше на Y.
Ничто в мире не пропадает, и ничто вновь не появляется.
Самая тяжелая ссора случилась в Берлине, когда Крысаков оказался на одной стороне, а мы трое — на другой.
Впечатлительный Крысаков выносил такое положение вещей только сутки… На другое утро он взял свой незакрывающийся чемодан, ящик с красками и, скорбно понурившись, сказал Мите (единственному, с кем отношения были хороши):
— Митя! Проведи меня до вокзала… Я уезжаю. Что уж там… Пожили! Эх, эх…
Я не выдержал:
— Вы с ума сошли! Куда вы уезжаете?
Он опустился на чемодан и, ни на кого не глядя, под журчание Митиных слез сказал:
— Уеду… Что ж, и без меня проживете. Не бойтесь, а поездку не бросаю… Только эти четыре дня, что вы проживете в Берлине, — я посижу в том благословенном местечке, которое приглядел еще давеча.
— Какое местечко! Что вы задумали?!
— Такое… Я думаю, там будет тихо… Ни криков, ни попреков. Посижу там один. Может, когда меня не будет, вы поймете.
— Ну, слушайте, это черт знает что! Какое там вы местечко выбрали, не зная языка, с вашим «битте-дритте»? Мы вас не пустим!
— Нет уж, что уж там. Митенька, бери чемодан. Тебе не тяжело, милый Митя… дорогой Митечка?
По принятому обыкновению, вся любовь и приязнь изливалась теперь на единственного человека, который был с ним в хороших отношениях — на Митю.
— Извини меня, Митенька, что я тебя затрудняю… Может быть, мне самому лучше понести чемодан, а ты, Митя, отдохни.
Вокзал был в двух шагах, и поэтому берлинцы могли любоваться диковинной, нелепой процессией: впереди шагал плачущий, растроганный слуга с чемоданом, сзади барин с видом погребальной лошади, нагруженный ящиком для красок, а сбоку бежали три друга, умоляя непреклонного Крысакова одуматься, уговаривая и успокаивая его.
— Нет уж… не уговаривайте. Уеду… Не поминайте лихом!
— Ну, куда? куда вы едете? В какое местечко?
— Сейчас узнаете.
Он подошел к билетному окошечку и грустно сказал кассиру:
— Битте-дритте, эйн билет! В Фаркартен!
— Куда? — ахнули мы.
— В Фаркартен. Это, вероятно, такое местечко под Берлином. Я тут на доске прочел. С указательным