— Да, да, — сказал Крысаков. — Мне тоже. Чтобы никого не было!.. Ну, разве только вы, — деликатно добавил он.
Были мы в катакомбах. Сырой, холодный воздух, зловещий шорох наших ног, огонек свечи, освещающий пространство в ладонь величиной, и тяжелое смутное настроение, которое еще больше усиливали вопросы Сандерса, неожиданно вступившего в полосу разговорчивости в этом неподходящем месте.
— Почему тут так темно? — осведомился он у монаха.
— Катакомбы.
— Ну, я понимаю — катакомбы! А все-таки могло быть светлее. Тут никто не живет?
— Конечно, нет. Здесь хоронили мучеников, а в последнее время — пап.
— Чьих? — бессмысленно спросил Сандерс, отколупывая пальцем кусок воска от свечки.
— Римских.
— Ага! Теперь уже, вероятно, нет древних христиан? Времени-то, слава Богу, прошло немало.
— Ради Бога, довольно! — сурово перебил Крысаков. — Теперь я понимаю, почему Сандерс так редко разговаривает… У него есть солидные основания.
Большую часть времени, проведенного в Риме, мы тратили на хождение по музеям и картинным галереям.
Я подозреваю, что с музеями у нас с самого начала вышло недоразумение: художники боялись показаться мне и Сандерсу людьми некультурными, не интересующимися искусством и потому, едва успев приехать в город, уже неслись с искаженными тоской лицами во все картинные галереи города; мы, не желая показать себя перед художниками людьми отсталыми, равнодушными к их профессии, носились за ними.
Сколько мы видели картинных галерей? Сколько музеев обежали мы за все время наших скитаний по Европе? Какое количество картин больших и маленьких промелькнуло перед нашими утомленными глазами? Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Генуя, Париж… Всюду целое море полотна — зеленого, красного, розового, старинного и нового…
В Ватикане Сандерс заснул в музее за дверью, а в другом музее — забыл его название — мы так разошлись, что, поднимаясь все выше и выше, попали в большую комнату, уставленную столами, за которыми сидели несколько живых стариков. Мы тупо осмотрели их, постояли добросовестно около портрета Виктора-Эммануила и потом потащились обратно, шатаясь от усталости.
— Вот столб какой-то, — указал Мифасов, когда мы спускались по темной лестнице.
— Старинный?
— Бог его знает! Спокойнее будет, если осмотрим. Осмотрели столб. Как говорится, ничего особенного.
Начиная с Мюнхена, мы, по приезде в каждый город, усвоили привычку робко спрашивать у обывателей:
— Нет ли тут каких-нибудь музеев или картинных галерей?
И если музеи были, Крысаков решительно надевал шляпу и с суровой складкой у углов рта с видом подвижника говорил:
— Ну, ничего не поделаешь… Надо идти. Остальные трое безропотно надевали шляпы и шагали за ним, угрюмо опустив головы.
— Может быть, он закрыт? — шептал Сандерс, с надеждой поглядывая на Крысакова.
— Глупости! Почему бы ему быть закрытым?
— Ремонт… Или по случаю пожара.
— Вздор! Пойдем. Я вам покажу тут такого Луку Кранаха, что даже ахнете.
Как люди деликатные, мы с Сандерсом ахали.
— Смотри, Сандерс — Кранах!
— Да, да! Лука. Изумительно.
Крысаков и Мифасов распознавали художников и их картины по общепринятой системе; у Сандерса же была своя система — очень дикая, но, к общему изумлению, довольно верная. Например, Рубенса он узнавал по цвету женских колен, а какого-то французского художника единственно по тому признаку, что на всякой его картине в центре была нарисована белая лошадь. И действительно — в десятке разбросанных картин было заключено десять лошадей, и все белые, и каждая в центре.
Я с завистью смотрел на трех друзей, которые издали безошибочно, по одним им известным признакам, узнавали среди десятков — какого-нибудь Гверчино, Зурбарана или Луку Кранаха.
В конце концов, я придумал следующий практичный и простой способ конкурировать с ними: когда они застывали в изумлении перед какой-нибудь картиной, я потихоньку прокрадывался в следующую комнату, прочитывал подписи под картинами, возвращался и потом, шествуя в хвосте в эту следующую комнату, говорил, выглядывая из-за спин товарищей:
— А! Что это? Если не ошибаюсь, эта старина Лауренс? Похоже на его письмо…
— Да, это Лауренс, — неохотно соглашался Крысаков.
— Еще бы! Я думаю. А этот, вот в углу висит — убейте меня, если это не Берн-Джонс. Сразу можно узнать этого дьявольского виртуоза! Ну конечно. Да тут, если я не ошибаюсь, и Гэнсборо, и Рейнольдс!
Сандерс, Мифасов и Крысаков изредка ошибались. Я никогда не ошибался.
— Смотрите! — говорил Крысаков. — Ведь это Коро! Его сразу можно узнать.
Я читал на дощечке:
«Ван-Хигтинс, Голландская школа».
— Неужели? А ведь совсем Коро!.. Не правда ли, Мифасов?
— Да! — подтверждал Мифасов, очень ревниво относившийся к поддержанию их профессионального престижа. — Ну, Добиньи, конечно, вы сразу узнали?
— Это не Добиньи, — поправлял я. — Это Курбе.
— Ну, Курбе! Их часто смешивают.
— У Курбе всегда толстое дерево сбоку, — авторитетно замечал дремавший Сандерс.
И мы шли дальше, пробегая одним взглядом десятки картин, лениво волоча усталые ноги и судорожным движением выпрямляя изредка натруженные спины и затылки.
Когда уже все было осмотрено, несносный проныра Крысаков неожиданно говорил:
— А вот тут есть еще один закоулочек — мы в нем не были.
— Ну, какой там закоулочек… Стоит ли? Я уверен, там ничего путного нет.
— Нет, Сандерс — так нельзя. Нужно все осматривать…
— Милые мои! Отпустите вы меня…
— Что вы! Там целых два Фрагонара.
— Два?.. Эх! Ну, идем!!
Всюду нам сопутствовала компания англичанок. Англичанки все, как на подбор, были старые — ни одной молоденькой, ни одной красивой.
За все время мы видели несколько сот англичанок — все они были старые, отвратительные. Я уверен, что в Англии есть много и молодых, но они на континенте не показываются. Их, вероятно, держат где-нибудь взаперти, выдерживают в каком-то погребе, дожидаясь, пока они постареют. А когда они готовы — их выпускают на континент большими партиями. Ездят они всюду по Куковскому маршруту, сопровождаемые длинными, иссохшими от времени англичанами; забавно видеть, как Куковский проводник набивает чудовищно-громадный автомобиль этим старым мясом, хватая леди и джентльменов за шиворот и пропихивая их ногой в затруднительных местах. Ничего, довольны.
И бродят они, несчастные, подобно нам, застывая с видом загипнотизированных кроликов перед какой-нибудь «головой старика» или «туманным вечером в Нидерландах».
Это позор и несчастье — изучать сокровища искусства таким образом. Что у меня осталось в памяти? Несколько Рубенсов, два-три Рембрандта, полдюжины Беклинов, и кое-что испанское: поразительные Хулоага, Англада и Саролла-Бастила. А сколько я видел? Зеленые, желтые пейзажи, розовые тела, разные девушки с кошкой, девушки без кошек и кошки без девушек; цветы, сырая рыба рядом с персиками и вечный Святой Себастьян, которого не изображал только тот, кто вместо живописи занимался другими делами. Потом было много каких-то уродливых облупленных картин с детской перспективой и кривыми телами.