их для смеху: высунуть голову и прорычать густым голосом, как дворник: «Вы чего тут делаете?!»
Но тетя уже оторвалась от офицера и убежала.
Оставшись в одиночестве, обреченный на смерть Мишка встал и прислушался к шуму из соседних комнат.
«Ложки звякают, чай пьют… Небось, меня не позовут. Хоть с голоду подыхай…»
— Миша! — раздался голос матери. — Мишутка! Где ты? Иди пить чай.
Мишка вышел в коридор, принял обиженный вид и боком, озираясь, как волчонок, подошел к матери. «Сейчас будет извиняться», — подумал он.
— Где ты был, Мишутка? Садись чай пить. Тебе с молоком?
«Эх, — подумал добросердечный Миша. — Ну и Бог с ней! Если она забыла, так и я забуду. Все ж таки она меня кормит, обувает».
Он задумался о чем-то и вдруг неожиданно громко сказал:
— Мама, поцелуй-ка меня!
— Ах ты, поцелуйка. Ну, иди сюда.
Мишка поцеловался и, идя на свое место, в недоумении вздернул плечами:
«Что тут особенного? Не понимаю… Полжизни… Прямо — умора!»
Маня мечтает
Хорошо идти, идти, да вдруг найти на улице миллион. Вот бы тогда…
Мане четырнадцать лет, кожа на лице ее прозрачна, и подбородок заострен; глаза, большей частью, красные; конечно, не от природы, а от усиленной работы в мастерской madame Зины, где она работает и сейчас, несмотря на вечер Страстной субботы и заманчивый перезвон колоколов…
Наблюдал ли кто-нибудь за взаимоотношением между положением человека и его желаниями? Как- никак, Маня всё же сидит более или менее сытая, в более или менее теплой комнате, и ей хочется найти миллион; броди она босая, в изорванном платье — венцом её мечтаний было найти десять или даже сто миллионов. Неправда, что у нищих скромные желания. Нищие больны лихорадкой ненасытности. Если бы Маня сидела не в мастерской, а у себя дома, в уютной гостиной, за пианино, и отец ее был бы не пьяный рассыльный технической конторы, а статский советник — её материалистические мечты сузились бы пропорционально благосостоянию. («Хорошо бы найти где-нибудь пятисотрублевую бумажку. Чего только на пятьсот рублей не сделаешь!..») А некоторые немецкие принцессы, как о том писали в газетах, получают от родителей десять марок в месяц, и, конечно, венец их желаний — найти где-нибудь стомарковую монету.
Маня мечтала о миллионе; из этого можно заключить, что жилось ей совсем неважно.
— Пасха тут на носу, — угрюмо думала Маня, переезжая со своего излюбленного миллиона на предметы более реальные, — а ты сиди, работай, как собака какая-нибудь. Уйти бы теперь, да на улицу!.. Хорошо, если бы вдруг пожар случился. Чтобы вспыхнуло у старшей мастерицы платье, которое она так внимательно расправляет на манекене. И чтобы огонь перескочил на всю эту кучу тряпок… Все визжат, бегут… Я бы тоже завизжала, да на улицу… Ищи меня тогда…
— Опять задумалась? Тебя что же взяли сюда — работать или раздумывать? Скоро одиннадцать часов, а у тебя что сделано, дрянь этакая?
У Мани так и вертелся на языке ошеломляющий по своей ядовитости ответ:
— Дрянь, да с дворян, а ты халява моя.
Она и сама не знает, где впервые услышала это «возражение по существу», но элемент сатанинской гордости, заключенный в вышеприведенной угрозе, чрезвычайно привлекает её.
Конечно, она никогда не рискнет сказать эту фразу вслух, но даже про себя произнести ее — так заманчиво. Даже элемент неправдоподобия не смущает ее: она далеко не дворянка, да и мадам Зина никогда не была ее халявой; да и еще вопрос, что означает странное обидное слово — халява; а помечтать все же приятно: «Вдруг я скажу это вслух! Крики, истерика, да уж поздно. Слово сказано при всех, услышано, и мадам Зина опозорена навеки».
— Опять ты задумалась?! И что это в самом деле за девчонка такая омерзительная?!
Легкий толчок в плечо; иголка впивается в палец;. первая мысль — профессиональная: боязнь запятнать работы кровью, для чего палец берется в рот и тщательно высасывается; вторая мысль: «Тебя бы мордой на иголку наткнуть, узнала бы тогда…»
Но этого мало; когда мысли начинают течь по обыкновенному руслу, судьба madame Зины определяется более ясно: Хорошо бы ошпарить ей голову кипятком, когда она моет волосы; под видом, будто нечаянно. Вылезшие полосы поползут вместе с водой по плечам, по спине, и набегает она, проклятая Зинка, с красным лицом, страшная, обваренная, и только тогда поймет, какая она была дрянь Но отношению к Мане.
Однако этот проект быстро забраковывается, и нужно сказать правду — не по причинам милосердия и душевной доброты мстительницы.
— Кипятком, пожалуй, и не обваришь как следует. Наденет вместо волос парик, а красные пятна запудрит. Нет, нужно что-нибудь такое, чтобы она долго мучилась, чтобы страдала и чувствовала, страдала и чувствовала.
И совершенно неожиданно страшный, злодейский план приходит в голову закоренелой преступнице Мане.
— Хорошо бы купить такую машину, которую я давеча видела в магазине, где покупала ветчину… Машина эта специально и сделана для резки ветчины: около небольшой площадки вращается с невероятной быстротой колесо; края у него острые, как бритва, на площадке лежит окорок ветчины, и стоит только пододвинуть этот окорок к колесу, как колесо режет тонкий, как бумага, ломоть ветчины.
Страшные мысли бродят в многодумной Маниной голове.
— Взять бы эту анафемскую Зинку да положить ногами вместо ветчины… Отрезать сначала кончики пальцев да и посмотреть в лицо: «Приятно ли тебе, матушка?» Поподвинуть немножко опять, завертеть колесо да снова заглянуть в лицо: «Что, сударыня, приятно вам?» Целый час резать можно по тоненькой такой пластиночке — а она все будет чувствовать.
Выкупавшись досыта в Зинкиной крови, Маня переходит на месть более утонченную, более женственную. Правда, тут без миллиона не обойтись, ну, что же делать — можно ведь, в конце концов, найти и миллион (иду, а он у стенки валяется в белом пакете)…
— У меня свой дом; большая мраморная лестница, и на каждой ступеньке пальма и красный лакей. Я сижу в зале, всюду огни, а меня окружает золотая молодежь! Все во фраках. Я играю на рояле, а все восхищаются, охают и говорят: «До чего ж вы хорошо играете, Мария Евграфовна! Подарите розу с вашей груди, Мария Евграфовна! Я вас люблю, Мария Евграфовна, — вот вам моя рука и сердце».
— Нет, — печально говорю я, — я люблю другого. Одного князя… — Вдруг на лестнице шум, лакеи кого-то не пускают, слышен чей-то женский голос: «Пустите меня к: ней, она, наверное, не забыла свою старую хозяйку, мадам. Зину! Я так разорилась, и она мне поможет…»
Рука с иголкой опустилась. Широко открытые глаза видят то, чего никто не видит. Видят они захватывающую полную глубокого драматизма, сцену:
— Услышав шум, я встаю из-за рояля… Барон, взгля ните, что там за шум?.. Встаю, иду на середину зала, за мной все мои гости, ну, конечно, и мастерицы некоторые; здешние. На мне корсаж из узорчатого светлого шёлка, воротник из тонкого линобатиста. Юбка в три волана, клеш. Спереди корсажа складки- плиссе. Шарф из тафты или фай-де-шинь. На шее сверкает кулуар. Мадам Зина одета криво, косо, юбка из рыжего драпа спереди разорвана, застежка на блузе без басонных пуговиц — позор форменный! Я смотрю на нее в лорнетку и удивляюсь как будто бы: «Это еще что за чучело?»
«Манечка! — кричит она. — Это же я, мадам Зина!»
— «Кескесе, Зина? — спрашиваю я, опираясь на плечо барона. — Кто осмелился пустить эту не-пре- зен-табельную женщину? Мой салон не для неё».