Мне казалось, будто мне отрывают макушку, — такая меня охватила слабость. Лишиться картины! Вот так, за здорово живешь! Словно мне сказали, что разверзлась земля и поглотила мой дом и семью.
Я взглянул на Коуки. Она сидела спокойная, как ни в чем не бывало. Синий мешок с завязками у шеи. Белая деревянная плашка вместо лица. Я глотнул воздух.
— Что же, по-твоему, я два года работал над картиной, чтобы ею латали крышу?
— Зачем же? — сказала Коуки. — Только не до картины мне было. Особенно после того, как мамаша немного поговорила со мной. Захоти она распилить меня на куски, так достаточно ей немного поговорить со мной, и я сама грохнусь на колени и буду молить — скорей. Вы не слышали маменькины речи. Лучше под нож.
— Эта картина стоила несколько тысяч фунтов. У меня был на нее покупатель. Твоя мать заплатит мне пять тысяч по суду. Сволочь старая.
— Не смейте сволочить маму. Ее, чтоб вы знали, и так жизнь заездила.
— Причем тут моя картина?
— А какой прок моей матери от вашей картины? Помогли ей, что ли, картины? Дали хоть капельку того, на что она имела право? А?
— А как насчет моих прав, Коуки?
— Какие вам еще права? Вы мужчина. Только вы им недолго будете, если моя мать застанет вас здесь.
— Здорово ты переменилась, Коуки. Раньше ты ценила мои картины.
Я все еще чувствовал слабость. И чуть не плакал. Как мне жить без «Грехопадения»!
— Переменилась? — сказала Коуки. — Это и простым глазом видно.
— Я не об этом. Я о чувствах.
У меня подкашивались ноги, и я сделался сентиментальным. Я готов был пасть к ней на грудь, хотя грудь Коуки, надо полагать, была жестче консервных банок и тверже дверных косяков.
— Ах, о чувствах! — воскликнула Коуки. — У меня сейчас одно чувство — убить бы кого, изничтожить. Побывали бы в моей шкуре. Я этих красных пилюль ящик проглотила, вылакала бочку касторки, и со столов прыгала, и носилась вприпрыжку с сундуком на голове, и с лестницы падала. Все впустую. Так мне, дуре, и надо. Видно, Бог еще тогда задумал сыграть со мной штуку, когда Вилли стал подкатываться ко мне за церковью. Слишком хорошо это было, чтоб длиться долго. Да я и не жалуюсь. Только, если я ненароком попаду под автобус или тягач, не посылайте на гроб цветы. Принесите лучше мотыгу и размозжите мою дурью башку. Чтоб и кусочков не осталось. Пусть смелют меня в мясорубке на кошачий фарш, набьют им консервные банки, а на этикетке напишут: «Шлюха. Третий сорт».
— Ну-ну, Коуки. Кто и когда называл тебя шлюхой? — сказал я, потому что еще не оправился от приступа сентиментальности.
— Попробовали бы сказать вслух! Но про себя они так думают. А кто не думает, злорадствует.
— Брось, Коуки. В наших местах пополневшей талией никого не удивишь. Уверен, что сейчас на одной только Эллам-стрит не меньше чем полдюжины милых девиц находится в таком же временном затруднении.
— Что ж, по-вашему, мне от этого легче — оказаться в одной компании с грязными потаскушками?
— О тебе никто не может сказать дурное.
— Никто? Да чем мне хуже, тем им лучше. Невесть что напридумают. Даже отсюда слышно, как они судачат.
— Ну и что? Какое тебе дело до того, что десяток злых баб будет думать или говорить о тебе?
— Ах, уходите, мистер Джимсон, уходите! У меня от вас, мужчин, все внутри переворачивается. А там уж и без того тесно.
Глава 26
Тут из задней двери появился Носатик с известием, что миссис Коукер входит в переднюю. Поэтому я ретировался через боковое окно. Полминуты спустя Носатик последовал за мной. Ухо у него алело, как от скарлатинозной сыпи. Но он, по-видимому, ничего не замечал.
— Я с-снял ч-четыре рамы, — сказал он, — и спрятал их в канаве. А вы сняли картину?
— Нет, — сказал я. — Картине капут. Плакала моя картина.
И я рассказал ему, как миссис Коукер расправилась с Адамом и Евой. Мальчик был так потрясен, что я испугался, как бы его не хватил удар.
— Н-невероятно, — заикался он. — Н-не может быть.
На него свалилось настоящее горе. По-видимому, он не на шутку привязался к моей картине.
— Н-невероятно, — повторял он. — Как она посмела? С-старая гадина.
Он все больше выходил из берегов. Он на самом деле страдал. Утратил свою первую любовь. Нос у него стал красный, как свекла, и он уже не говорил, а тявкал, словно запертая в чулан собачонка.
— Эт-то п-преступление! — кричал он. — Н-неслыханное п-преступление!
Он был слишком молод, чтобы выдержать настоящее горе. Невозвратимая утрата.
Хлынул дождь. Теплая водичка, словно выжатая из грязных тряпок. И когда я снял шляпу, потому что мне натекло за воротник, с пол-литра жидкости плюхнулось мне на жилет.
— Ч-чего еще ждать от этих людей! Они недостойны иметь художников, — лаял в пространство Носатик, заходясь от ярости. — Мы, англичане, нация подлых мещан. Не стоим мы того, чтобы среди нас рождались великие художники.
— Так их, Носатик, так! — сказал я. — Всыпь им, англичашкам, как истый англичанин. Бей их в хвост и в гриву. Им не привыкать стать. Они же старые. На другое и не рассчитывают.
— Я правду говорю, — сказал Носатик. — Не стоят они того, чтобы у них были великие художники.
— А другие стоят? — сказал я. — Художники есть и будут, все равно, хотят их люди или нет.
Дело в том, что у меня стало легко, даже можно сказать, радостно на душе. Сначала я и сам себе не поверил. И продолжал разводить грусть-тоску.
— Т-такую замечательную картину, — негодовал Носатик, — на крышу.
— Тяжелый удар для меня, — сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в лицо негодующему Носатику. К черту, решил я. Не буду сдерживаться. Конечно, где уж веселиться при такой беде. Будь я на пятьдесят лет моложе, ни за что бы не посмел. Но в последнее время я стал понимать, как мудро поступает человек, когда предпочитает веселиться, наплевав на все обиды. Что и говорить, чувствовать себя обиженным — большое наслаждение. Но, как и многие другие удовольствия, оно вредно для печени. Расстраивает пищеварение и плохо действует на поджелудочную железу. Поэтому я не стал сдерживаться и расхохотался.
— Ч-что с вами? — спросил насмерть перепуганный Носатик. Он решил, что я от горя мешаюсь в уме.
— Смеюсь, — сказал я.
— Вы слишком д-добры, мистер Джимсон, слишком в-великодушны. Нельзя прощать т-такие п- преступления — преступления п-против ц-ц-цивилизации. Я перерезал бы этой мерзкой т-твари глотку. Всем англичанам п-перерезал бы глотку. П-проклятые мещане.
— Вовсе я не великодушен, Носатик, — сказал я. — Себе дороже слыть великодушным, когда ты всего лишь благоразумен. Это может привести к ожирению здравого смысла. Просто эта чертова картина мне порядком надоела.
— Не смейте так говорить, — накинулся на меня Носатик. — Это была самая лучшая картина на свете.
— Я только сейчас понял, до чего она мне осточертела, — сказал я. — Мне никогда не нравились мои картины. Но ни одну еще я не ненавидел так, как эту.