нему сходила. Так всегда с этими мамашами-одиночками: или знать ребенка не хотят, или уж души в нем не чают. Середины тут нет. И я не сказал бы, что характер у Коуки стал хуже. Она даже улыбалась, когда бутуз пускал пузыри или хлопал себя по носу. Но счастливой она себя не чувствовала. Такой уж она человек. Будь у нее миллион в год и муж-красавчик, каких только в кино увидишь, она все равно не чувствовала бы себя счастливой. Она принимала жизнь слишком всерьез. Марфа, а не Мария. Соль земли, как говорится. А от избытка соли в человеке развивается сухость. Она сделала для меня много, очень много, но не то, что мне нужно. Погнала меня спать в девять, а когда я попробовал возразить, что мне еще рано, уложила силой.
— С вами всякое терпение лопается, старый хрыч, — сказала она, стаскивая с меня одежду, словно я был ее вторым ребенком, — Вам и по дому-то нечего расхаживать с таким кашлем, а по улицам за вертихвостками бегать — и подавно. Марш в постель, и спать до утра!
Спорить с этой женщиной не имело смысла, и я дал обрядить себя в ее ночную рубашку и уложить в постель.
— А теперь спать, — сказала она. — Не то я вам устрою черную жизнь. Мне только похорон тут не хватает. И так ребенок будит меня по четыре раза в ночь и требует свою пинту.
Коуки удалилась за кресло, чтобы переодеться на сон грядущий. Но тень ее поднялась по стене, и я сказал:
— Мне во что бы то ни стало надо написать тебя, Коуки. Ты как раз такая женщина, какую мне нужно. Теперь у тебя и формы появились. Раньше ты была как силосная башня, Венера Силосская, а теперь, смотри, какая у тебя грудь.
Но я только даром терял время. Коуки была типичная молодая мать. Ничего не слышала из того, что ей говорили, — где уж там понять! Голова заполнена мыслями о ребенке, сердце — материнской гордостью.
Я очень обрадовался, когда выяснилось, что по вечерам в часы пик Коукер работает в баре «Три пера».
— «Три пера» — приличное заведение, — сказала она. — Был бы у девушки вид приличный, а на кольцо там плевать хотят. А я ни за что не стану кольцо носить. И коляска влезает в буфетную.
Она велела мне лежать в кровати и унесла мои штаны. Но едва она со своей коляской завернула за угол, я был таков. При моем длинном пальто и длинных носках, которые я натянул повыше, я вполне обходился без брюк. Правда, прохожие оглядывались на меня, но я вполне мог бы сойти за сквайра в гольфах, делающего обход своих владений.
А выйти на воздух мне было необходимо. Даже один день взаперти сковывал мои мысли, спрессовывал их и связывал в тугую пачку. Мое воображение, вместо того чтобы черпать образы извне, замыкалось внутри. Оно навязывало мне композицию, а нужно было, чтобы образы компоновались сами. Если я просидел бы под началом Коукер неделю, я мог бы сказать прости-прощай моему «Сотворению мира». Оно превратилось бы в квадратную картину с четырьмя углами и одной серединой. Распиши я его хоть во всю стену — оно было бы только изопродукцией. Трафаретом. Рамочкой, выпиленной лобзиком. А настоящая картина — это цветок, гейзер, фонтан. В ней нет рисунка, в ней есть форма. Нет углов и середины, есть суть. И мое Сотворение должно быть Творением. Событием большого масштаба. А мыслить большими масштабами человек может только на свежем воздухе.
В самом деле, я боялся, как бы, связавшись с Планти и Коукер, я не оказался в таких тисках, что ничего не смогу написать, а только буду без конца мусолить форму. Коуки застряла у меня в голове, как оловянный балласт в корзине воздушного шара. Я не мог выбросить ее, даже когда свернул под ивы. Но мне повезло. Вечер был ясный, небо без облаков, серое, как вода в Темзе. И как только я дал волю ногам, тень Коуки полезла на волю из корзины. Она все увеличивалась и увеличивалась, пока не достигла десяти футов и не приняла отчетливые женские формы. И стала совсем как живая. Как раз то, что мне нужно, сказал я себе, женщина-дерево с корнями, как ноги Лоли. Круглая, как газовый счетчик или Черчиллева шляпа. Да, Черчиллева шляпа будет синим китом. Самкой, кормящей детеныша. Китиха с женским лицом, плавающая в зеленом море. А посредине — черное кольцо, напоминающее контуры Австралии, а в нем старичок, которому все это привиделось. Седобородый такой старичок с детской картинки или как у Блейка, только толще, крупнее и крепче сидит в оболочке. Как орех в скорлупе. Но не слишком большой. А черный ободок, пещеру в скале вечности, надо сверху срезать, и там наверху пусть лежит самка-кит и нянчит своего детеныша. А желтые сполохи пусть будут жирафы по сто футов в высоту, ощипывающие верхушку луны в белых цветах. Огромных; чем больше, тем лучше. Да, такая картина должна быть огромной. Такой, чтобы при виде ее люди открывали зонтики — а вдруг кит, упаси Бог, свалится им на головы. Нужно, чтобы кит выглядел огромным, как Тауэр, а жирафы много больше, чем в жизни. Иначе они будут казаться маленькими, как на фотокарточках. Тридцать футов в высоту, не меньше.
Я шел по Хорсмангер-ярд. Я, конечно, не поверил тому, что Коуки сказала про гараж, — но как знать? И когда, к моему удивлению, оказалось, что тут действительно сдается пустой гараж, я не пришел в изумление, увидев, какая это захламленная развалюха, футов пятнадцать от крыши до конька, а стены — одно название, что стены, — из жести.
Пройдя дальше, я наткнулся на леса. Участок под застройку. Старый дом на снос. Еще дальше — переулок, который я раньше как-то не замечал.
Люблю забираться в переулки. То дерево попадется, то шустрая девчоночка, подметающая двор. Переулок резко сворачивал вправо. Шесть баков для мусора, конюшня и старая часовня. Готические окна и у входа кукольная жестяная ризница, напоминающая платяной шкаф. Зашел вовнутрь — посмотреть, какие перекрытия. Пусто. Ничего, кроме груды старых шин. Несколько прогнивших планок. Низкая покосившаяся кафедра, похожая на скамью для подсудимых. И вдруг — стена. Восточная стена. Двадцать пять на сорок. Подарок неба! Окна заложены кирпичом, простенки гладко оштукатурены. Остается только подштукатурить кирпичную кладку в окнах. С этим я и сам справлюсь. Я глазам своим не верил! Кто-то меня разыгрывает! Я даже слышу, как они там приготовились гоготать во все горло. Ноги мои так дрожали, что пришлось присесть на ступеньки кафедры. Я весь покрылся потом. И я сказал себе: «Нет, Галли, это мираж. Ловушка. Опять нечистый тебя морочит. Не поддавайся обману. Сохраняй спокойствие. Свобода дороже всего». Но ноги все равно дрожали, а сердце колотилось. Господи Иисусе, подумал я, а что, если это правда? Что, если это мне? Выпить бы. Четыре наперстка зеленого зелья и немного шипучки. Промыть кишки. Мне становилось не лучше, а хуже. Я вышел на улицу и постучался в первую же калитку. Молодой человек с незабудковыми глазами и багрово-лиловым подбородком. Выставил свою картофелину в калитку и сказал:
— Ну, чего еще?
— Эта развалюха, — сказал я, — она чья?
— А пес ее знает.
— Что в ней помещается?
— А ничего. Был гараж, а теперь ничего. Идет на слом.
— Еще бы! Кошка чихнет — и то трясется. Кто-нибудь караулит эту рухлядь?
— Тут один, через подъезд.
Через подъезд обретался старикашка на одной ноге, да и та кривая. Нос как перечница, серые глазки, и весь в веснушках. Да, говорит, я сторожу часовню.
— Списали на слом?
— Вроде. Но она еще послужит.
— Сколько в неделю, если снять?
— Ну... фунт.
— Полкроны.
— Меньше фунта никак нельзя.
— Для религиозных целей.
— Какой вы церкви?
— Пресвитерианской.
— А секта?
— Особая.
— Десять шиллингов в неделю.
— Три и шесть пенсов.