V
Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…»
– Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит.
Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий.
Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал:
– Саратовские.
– Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой.
А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки.
Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь!»
Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя.
– Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…»
Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя.
А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку:
– Хорошо, хлопцы.
Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили.
– Фомушка, давай «Ревела буря».
Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее.
– Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный.
Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни.
И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже.
Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу.
– Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо.
Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки.
А Толе кажется, что он и видит… Блеклую неподвижность неба, голубое колыхание моря. И угольно- черные очертания холмов, из-за которых встает солнце. Голоса людей – оттуда, из-за холмов. Они уже на черных холмах – черные в утреннем свете люди. Спускаются к морю. И несут своих мертвых, тех, что не дошли, тех, кого потеряли. Несут с собой все, что потеряли в пути…
– «Грозы» называется, – пояснил сидящий над коптилкой Головченя.
– Эх ты, братка белорус! – засмеялся Светозаров. – Не «Грозы», а «Грезы». Шумана.
– Немец? – удивился и точно обиделся Молокович.
– Это тут уже ни при чем, – голос Коренного.
VI
Сегодня Толя идет на боевую операцию. Все повторилось: первое построение возле землянки, потом – на «круглой» поляне («Кто болен? Ножки, животик…»), серьезные или нервно веселые лица. Но все это уже имеет прямое отношение к Толе. Такое ощущение, что его все больше сносит в сторону от тех, кто остается в лагере, кто не пойдет. Пока можно видеть, Толя старается смотреть на всех, кто остается, на маму. Зато Алексей хоть бы оглянулся!
Долго шли по застланным кружевными тенями лесным дорогам, по просекам. Потом лежали, дожидаясь вечера, снова шли и снова усаживались на холодную землю. Ужинали из карманов: хлеб, мясо. Кто-то там впереди знает, куда и как. Толю распирает тревожное и гордое чувство.
Вот они – идущие в бой партизаны. Правда, в его мечтаниях о партизанах не было таких вот Застенчиковых. И сегодня этот тип пробовал стонать («Сапоги расползлись…»).
– Менш! – заорал на него Баранчик. – У меня босиком побежишь.
Баранчик теперь командир. Вместо Вашкевича, которого отправили на аэродром. Как-то по-другому стало во взводе: больше веселой бестолковщины, крика, мата. Носкову это, например, нравится. Да и вправду неплохо, если бы Толя не видел, что мать смотрит на Баранчика с каким-то задавленным ужасом. Реже стала появляться в землянке, с Баранчиком разговаривает хотя и уважительно, но каким-то особым голосом, как с больным. А тут еще проклятый велосипед! Он все еще валяется под нарами, тускло поблескивая никелем. Баранчик, конечно, помнит. Или не помнит. Он и злой – не злой, и добрый – не добрый. Орет, а поглядишь в круглые глаза и не разберешь: всерьез или из любви к крепкому словцу.
На одном из привалов комиссар Петровский коротко объяснил:
– Идем громить Секеричи. Хочу предупредить: некоторые забывают, что в полицейском гарнизоне не одни полицаи. Обижают людей. Предупреждаю. Можно брать только военное обмундирование.
Узкое, с высоко поднятыми скулами, белесое лицо Петровского не обещает снисхождения.
Взводы поднимались, уходили. Остался лишь третий и взвод Царского.
– Подъем! Менш! – командует Баранчик весело-злым голосом.
Впереди басит Царский. Шли в зябкой темноте по лесным дорогам, выходили на опушки и снова уходили в темноту. Кажется, никто не говорит об этом, но, как холод, ощущаешь: гарнизон остался справа.
Вышли из ночного леса под открытое небо. Под ногами широкая, растертая колесами и гусеницами дорога. На таких дорогах Толя не бывал давно. Чувствуешь: ты на пути у кого-то сильного, беспощадно злого. Неуютно и тревожно. Никто не ложится отдыхать. Царский увел своих дальше.
Беспокойно кутаясь в плащ, Застенчиков шепчет нервно, убежденно:
– Во как гусеницами походили. Побегут из деревни – на нас. На подмогу двинутся – на нас. Начальству что – сунули в мышеловку, и сиди.
– Остальные тоже не на танцульки отправились, – говорит помкомвзвода Круглик, растягивая слова. А Застенчиков все про то, как неудачно, как скверно должно получиться. И его слушают, хотя в других условиях слушать не стали бы. Стоят, топчутся на растертой танками дороге, а Толя уже понимает, что он пошел на операцию самую неудачную.
– Ладно, – глухо басит Ефимов, – попали в хорошее место, так воюйте.
Кто присел, кто прилег – одни прямо на дороге, другие – поближе к кустикам. И сразу сделалось спокойнее и как-то даже теплее.
Подступало утро. На небо точно изморозь легла. И уже можешь рассмотреть сосенки, которые всю ночь были твоими невидимыми соседями. Все такое бледное, серое – и лица людей тоже. Партизаны сидят, лежат среди кустов, каждый себе окопчик делает, без уверенности, что это надо. По всему заметно: что-то сделано не так, и потому обязательно случится непоправимое. И самое обидное: никому нет дела до того, что ты мог и не идти, что сам напросился. Не пошел бы – и не заметили бы так же, как никто не замечает тебя сейчас. И брат здесь, оба на этой разъезженной танками дороге…
Надо углубить окопчик. Толя ковыряет землю палкой, шомполом, рвет руками тонкие, растягивающиеся и неподдающиеся корни. Странно, но это как-то отгораживает от всего, что есть в мире, даже от того, что