Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время, то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой, серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья. Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как их конформизм (или его шикарный вариант – анархизм) меня бесил, я всегда им возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж. Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться, были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над этими вещами и не задумывался, что снобизм – это порок, а снобы – своего рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику: напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств. Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах. Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий первого, – это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом, который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек, потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде, всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника слушала в каком-то упоении: это была ее «Тысяча и одна ночь». Помимо этого круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо, отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги, где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли даже телескопы «Вог», – например, была одна дама, бедность которой могла сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов, точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей – больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний. Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой Грааль.[38]
Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж, естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что содействует духовному прогрессу… Но, к несчастью для Вероники и ее друзей, культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к чему они приобщались, было не культурой – ведь культура всегда бескорыстна, – а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется, исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям. Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно, во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского, парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что Стендаль писал для «happy few»,[39] что любовь к Стендалю – свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не так- то легко попасть. То же самое относится и к Гобино,[40] который вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых оценок примерно такая: «Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь текст нужно продираться, но – стоит того» – оценка, над которой здорово потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля – свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с лету сардины современной глупости.
Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком случае, абсолютно нормальную – я хочу сказать: независимую и свободную. Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.
Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения. Ведь именно к этому Вероника и стремилась – навсегда остаться веселой, беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь, не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак, мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа «шестнадцать миллионов молодых людей». Но изображать из себя молодежь было все более и более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли