Это было великое утешение, что Сахаров остался Сахаровым. Несмотря на все принятые меры.
С вокзала я еще успел позвонить Миллеру и попрощаться с ним.
В Москву мы тоже ехали в двухместном купе спального вагона. На обратном пути почти не разговаривали, лежали большую часть ночи без сна, ворочаясь на своих диванах.
Когда мы вышли из поезда в Москве, Ефим сказал:
— Нужно отвезти и отдать сумку-термос.
— Ефим, я это сделаю, я рядом живу.
— Нет, давай прямо с вокзала отвезем.
Мы взяли такси и прежде всего завезли сумку. Я передал сумку хозяевам, и мы с Ефимом распрощались.
Всю дорогу я боялся. Сначала боялся, что мы попадемся с письмом, и оно не дойдет до адресата. Потом, когда мы письмо довезли и благополучно передали, боялся, что это как-нибудь станет известно, и будут нам дополнительные неприятности. А чего боялся? Ведь ничего мы плохого не сделали. Никаких секретов, составляющих государственную тайну, в письме не было и быть не могло. Тому, кто хоть немного знал Андрея Дмитриевича, такая мысль никогда бы не могла прийти в голову. А было в этом письме то, о чем многие и многие люди хотели знать и должны были знать, но не знали, потому что от них это скрывали — описание бедственной жизни двух свободных людей в условиях несвободы и беззакония. Это не мы с Ефимом плохо поступали, а те, кто беззаконно заточили великого человека в черный ящик. Так я думал в свое оправдание, но все равно боялся, хотя и тени сомнения у меня не было в том, что мы поступили правильно.
На следующий день мы встретились в Отделе.
— Ефим, — сказал я, — мы с тобой вчера привезли письмо.
Ефим молчал.
— Что ты молчишь? Андрей Дмитриевич сказал: 'Скажите Боре'. Я видел.
Ефим еще помолчал, а потом произнес:
— Да, я хотел тебе сказать, но не сейчас. Потом.
— Почему потом?
— Чтобы не вмешивать тебя в это дело. Если будет шум, имей в виду: ты тут ни при чем. Я за все отвечаю.
— Все-таки надо было сразу сказать.
— А зачем?
— Мы бы застраховались. Мало ли что могло случиться.
— Ничего не случилось. Но, на всякий случай, ты ничего не знаешь.
Молодец Ефим и умница. Но все-таки, мне кажется, было бы лучше, если бы он обо всем сказал с самого начала.
В первые дни после возвращения ко мне подходили многие люди и расспрашивали меня об Андрее Дмитриевиче. Я подробно отвечал. Я и сам до этого расспрашивал всех, кто ездил к Андрею Дмитриевичу. Меня интересовала любая подробность. Но я заметил, что люди, побывавшие в Горьком у Андрея Дмитриевича, предпочитали об этом не рассказывать. Из них приходилось буквально клещами вытягивать подробности. Побывав в Горьком, я понял, как мне казалось, причину такой немногословности. Тяжело было обо всем этом говорить. Но для себя решил, что надо обо всем рассказывать, как можно подробнее. Так и рассказывал. Михаил Львович Левин, давний друг и университетский товарищ Андрея Дмитриевича, пришел ко мне домой, и я ему все рассказал почти так же подробно, как это все здесь написано. В коридоре отдела подошел ко мне Борис Львович Альтшулер, физик-теоретик, уволенный с работы за свою правозащитную деятельность и уже несколько лет работавший дворником. На его исхудавшем лице горели глаза, а в глазах горел вопрос. Я ему все подробно рассказал. И другим, всем, кто интересовался, сообщал все, что знал. Но боюсь, что информация моя против воли получалась слишком оптимистической. Я не отдавал себе отчет в том, насколько трудна и тяжела была жизнь Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны в чужом городе, в полной изоляции от родных, близких, друзей и вообще от человеческих контактов. Я все это видел и про это говорил, когда меня расспрашивали, но до конца не прочувствовал. Сытый голодного не разумеет. Миша Левин сам сидел в свое время и лучше меня видел многое, о чем я ему рассказывал. Боря Альтшулер тоже мог многое увидеть такое, чего я не разглядел. Но сам я стал это лучше понимать лишь позднее. Главным для меня тогда было одно: Андрей Дмитриевич остался Андреем Дмитриевичем. А коль скоро это было так, то еще было на что надеяться.
Шесть лет прошло с того дня, о котором я рассказал. За шесть лет я мог что-то забыть, о чем-то написать не так, как было на самом деле, а так, как мне представляется сегодня, шесть лет спустя. Когда я вернулся из Горького в ноябре 1984 г., я все подробно рассказал Наташе, моей жене. И теперь, записав свои воспоминания, я дал их прочесть Наташе, попросив ее посмотреть, не забыл ли я чего-то существенного и не расходится ли то, что я теперь написал, с тем, что я тогда рассказывал. Женская память надежнее.
Она прочла и сказала:
— Мне кажется, что в основном все согласуется. Но у тебя получилось нечто вроде спокойного деловитого повествования. А ведь, я помню, ты приехал из Горького совершенно убитый и потом долго ходил как в воду опущенный.
Может быть, Наташа права, и повествование мое может показаться спокойным и деловитым. Но если даже у читателя и возникает такое впечатление, то у меня, когда я вспоминал и записывал события того дня, снова болело сердце и снова подступало ко мне ощущение беды, несправедливости и безнадежности, сейчас как и тогда. Я решил не писать о своих переживаниях и об отношении к происходящему, а записать то, что было, и по возможности ничего не упустить, потому что, если речь идет о встрече с Сахаровым, даже о самой мимолетной встрече, то тут каждая подробность важна. А мои переживания, мое отношение к тому, что я видел и слышал — это читателю уже не так интересно, об этом, как говорится, надо писать в автобиографии.
Б.В.Комберг
Заставил себя слушать
Впервые я увидел Андрея Дмитриевича Сахарова в середине 60-х гг. в ИПМ на Миусской, куда он иногда заглядывал. В матерчатом плаще, в галошах, он вежливо осведомлялся у сотрудников отдела, когда придет Яков Борисович, и оставался ждать Зельдовича в коридоре. Узнав по описанию 'особых примет', кто его спрашивал, Яков Борисович выскакивал искать Андрея Дмитриевича и выговаривал нам, почему мы не предложили Сахарову подождать в комнате. Но по нашим лицам Яков Борисович, по-видимому, догадывался, что далеко не все знали, кто такой Андрей Дмитриевич Сахаров. Короткое разъяснение на этот счет было дано незамедлительно. Иногда А.Д.С., как называли его сослуживцы, просил Якова Борисовича собрать отдел и выслушать его сообщение. Помню, как в небольшой комнате на 4 м этаже в новом корпусе ИПМ на Миуссах Андрей Дмитриевич рассказывал свою работу о многолистной Вселенной, поясняя на склеенной из листов школьной тетради «гармошке» топологию модели. Через некоторое время Зельдович «заскучал», поднялся и встал за своим креслом. Сахаров понял намек, быстро закончил сообщение и вопросительно посмотрел на Якова Борисовича. 'Андрей Дмитриевич, Вы закончили?' — спросил Яков Борисович. Получив утвердительный ответ, Зельдович предложил сесть А.Д.С. в свое кресло и обратился к нам с вопросом: 'У вас нет поблизости ненужной газеты?' Я было подумал, что Яков Борисович попросит сейчас еще и ножницы и сам вырежет из газеты другой вариант многолистного мира. Однако произошло другое- Зельдович постелил газету возле ног удивленного Сахарова, встал на колени и, протянув руки к А.Д.С., произнес: 'Андрей Дмитриевич! Ну, бросьте Вы заниматься этой ерундой. Ведь есть очень важные в космологии проблемы, которые кроме Вас никто не сможет решить. Ну, займитесь, хотя бы, квантовой гравитацией'. Эта шуточная сценка, разыгранная Зельдовичем перед неполным десятком сотрудников своего отдела в ИПМ, на мой взгляд, очень хорошо отражает то уважение, которое питал Яков Борисович к способностям Сахарова, как физика. Он говорил: 'Сахаров — это что-то особое'. Зельдович