до того, как случится реальная смерть. Это не символическая замена, хотя в такой момент спонтанно может проявиться и символическая форма смерти. Если человек сможет пережить ее, то символическая форма возвестит приход человека, рожденного дважды.
Символическая форма означает, что в бытие входит новый вид реальности. Личность, которой овладели фантазии о самоубийстве, не способна пережить смерть психологически. Она не может пережить реальность психического отдельно от своих проекций, и потому так непреодолимы для нее конкретная реальность и физическая смерть. Но, когда побуждение к физической смерти само покоряется реализации внутри психического, психическая реальность приобретает нуминозный характер и качество нерушимости. Это то свойство, которое традиция называет 'алмазной плотью', более прочной, чем сама жизнь.
Работая с побуждением к самоубийству, аналитик начинает констеллировать душу, чтобы представить ее требования в психологической форме. Он отводит побуждению первое место и не отстраняется ни от каких его намерений. Такому поведению он учится у Шамана, придающего главное значение смертному переживанию. Он преодолевает в себе предубеждения относительно любой формы самоубийства, прилагая к этому все свои возможности. Подобно Шаману, он сам уже побывал у смерти; ведь мертвый лучше может общаться с мертвым. Подобно шаману, он приветствует появление этого побуждения как знак трансформации и всегда готов помочь другому испытать это переживание. Он не придает особой весомости физическому виду смерти, но концентрируется на переживаниях. Подтверждением психической смерти это побуждение можно освободить от навязчивой идеи осуществить самоубийство на органическом уровне.
Это переживание, как мы уже говорили, существует во многих формах, таких, как ярость, ненависть к себе и муки, но главным образом в форме отчаяния. Чем более сознателен импульс, побуждающий к самоубийству, тем сильнее он окрашивает всю психическую жизнь отчаянием. И чем дольше это отчаяние можно выдержать, тем менее вероятно, что самоубийство произойдет случайно. Не на что надеяться, нечего ожидать, нечего требовать. Это — аналитическое отчаяние. Не питать обманчивых надежд, ни даже такой надежды на облегчение, которая и приводит человека к анализу. Это — опустошенность души и воли. Это такое состояние, которое начинается с момента, когда пациент впервые чувствует, что вообще нет надежды на улучшение или даже на перемену, какой бы она ни была. Анализ подводит к этому моменту и с помощью констелляции этого отчаяния освобождает суицидальный импульс. От этого момента истины зависит вся последующая работа, так как происходит умирание, расставание с фальшивой жизнью и неоправданными надеждами, из которых рождается недовольство. Это как момент истины, так и момент отчаяния, ведь не осталось надежды.
В тот момент, когда аналитик отставит в сторону свою медицинскую реакцию, предлагающую надежду посредством лечения, он может испытать состояние отчаяния вместе с пациентом. Уступая собственной надежде, он может воспринять переживание пациента по поводу того, что ничего нельзя сделать. Итак, он не предлагает ничего, кроме самого переживания. Мы не можем выйти за пределы этого отчаяния, оживляя погибшие надежды, выдвигая предположения, давая советы или предписывая лекарства. Если отчаяние неуправляемо и обнаруживает клинические признаки депрессии, суицидальные фантазии могут стать главным содержанием жизни пациента. Но при этом ситуация не более рискованная, чем когда то же самое содержание скрывается в глубинах и анализанд цепляется за химер в океане неразберихи и путаницы.
Наедине с собой аналитик может рассуждать, что не предлагать ничего — действительно лучшая форма лечения, так как она позволяет естественному движению психического выразить себя. Если бы он руководствовался этой идеей, то и в самом деле не бездействовал бы: он бы снова занимался лечением. Он оставил анализанда одного, в состоянии отчаяния, и снова предал его с помощью искусной подмены. Это более тонкая подмена: она предлагает пародию на отчаяние, являющуюся на самом деле превентивной мерой, дающей надежду.
В этот момент аналитик стремится понять, почему он хочет, чтобы другой человек жил. Если пациент для него — только нагрузка, ноша, бремя, взятые на себя 'для работы над случаем', он должен был бы бессознательно убивать его, так как в определенной степени все мы хотим избавиться от бремени. Ощущение, что ты являешься тяжелым бременем для окружающих, всегда было настолько сильным у многих совершивших самоубийство, что часто сам акт совершался альтруистически, чтобы облегчить это «бремя» другим. Когда дело приближается к развязке и приходит решающий час, таких принципов, как терапевтическое обязательство и ответственность за жизнь, уже недостаточно. Аналитик оказывается загнанным в угол своего собственного эроса, в ощущение, почему этот индивид лично ему дорог. Я действительно нуждаюсь в нем и хочу, чтобы он жил? В чем состоит уникальность наших взаимоотношений? Как случилось, что я вовлечен в отношения с этой личностью, которую нельзя сравнить ни с какой другой? Без такой личной увлеченности любой другой пациент мог бы оказаться на его месте. Весь разговор об индивидуальности был бы тогда бессодержательным.
Без такого личного эроса не существует сосуда, способного удержать эти разрушающие силы, желание причинять боль и убивать, которые можно было констеллировать во время кризиса. Тесная связь в ходе анализе способна фокусировать суицидальные аффекты. Ярость, ненависть и отчаяние, кажется, направлены лично против аналитика.
Некоторые интерпретаторы пытаются свести все дело к разыгрываниям детской борьбы в переносе. Действительно, остаточный налет детства окрашивает большинство наших действий, особенно во время кризиса; но атака на аналитика гораздо лучше видна в свете скрытого союза и той амбивалентности, которая констеллируется символической природой в каждой тесной личностной связи. Главная цель этих деструктивных аффектов заключается в том, чтобы в отчаянии попытаться растворить сам сосуд взаимоотношений. Поэтому внутри эроса аналитика должно существовать пространство для маневра даже в ситуации отчаяния. В таком случае эрос аналитика использовался бы не в качестве метода под названием 'живи, потому что я люблю тебя', а для того, чтобы принудить пациента выйти из состояния отчаяния.
Искренне осознавая безнадежность данного состояния, аналитик констеллирует некое стоическое мужество в самом себе и в другом человеке. Сохраняя такой бодрствующий режим, он уменьшает угрозу панического действия. Они все еще остаются вместе, глядя на жизнь и смерть — или на жизнь или смерть. Лечение приостанавливается, так как оба лишены надежды, ожиданий, запросов. Они оставили мир и внешнюю точку зрения на него, воспринимая как единственную реальность образы, эмоции и значения, которые поставляет психическое. Смерть уже вошла к ним, так как страстное желание жить исчезло. В историю болезни записывается: 'Ничего не произошло', в то время как история души, может быть, пребывает в состоянии глубокого бессловесного переживания.
Сохранение такой неусыпной бдительности сопровождается концентрацией внимания на абсурдности и тривиальности мелочей жизни. Ибо смертное переживание не только является величественным, глубоким и бессловесным — оно, кроме того, превращает повседневное существование в бессмыслицу. Случается все, что угодно; чудеса и ошибки соседствуют в жизни. Но такое тщательное рассмотрение мелочей может и не использоваться в терапевтических целях 'сохранения жизни' или для 'поддержания Эго'. Фокусирование внимания на абсурдности кажется спонтанной частью самого смертного переживания, выявляющего совершенно новые и удивительные значения старых привычек. И эта трансформация отмечается осознанием парадокса и синхронии, когда смысл и бессмыслица слиты воедино.
Некоторые говорят, что продолжают жить только ради своих детей, другие — ради собственных родителей. Имея это в виду, аналитик может напоминать пациенту о воздействии его смерти на других людей. Но при этом следует быть крайне осторожным, чтобы избежать риска, связанного с неприкрытой напряженностью самой ситуации. Самоубийство подрывает основы общественных устоев, лишает чувства ответственности и подвергает сомнению даже веру в духовную близость людей. По этой причине официальные точки зрения осуждают самоубийство, имея на то веские основания. Самоубийство — это парадигма нашей независимости от любого другого. Так и должно быть во время суицидального кризиса, поскольку в такой момент этот 'любой другой' будет отстаивать статус кво, а для кандидата в самоубийцы жизнь и мир должны быть абсолютно отвергнуты. И эти вещи для него действительно больше ничего не значат. Напоминание о них только усиливает побуждение к смерти. Следовательно, аналитик может уверенно принять акт самоубийства за 'крик о помощи', а не как желание жить. Скорее, это крик о помощи умереть, пройти сквозь смертное переживание, осознавая его значение. Аналитик приносит пользу в качестве связного с жизнью лишь тогда, когда не заявляет об этой роли. Он не настаивает ни на жизни, ни на смерти, но только на переживании этих противоположностей.
В качестве парадигмы независимости самоубийство также эгоистично. Мир сжимается до малого