оригинальные образы», – и вступил со мной в пререкания, почему я считаю демонов пыли багряными. Я долго возражал, наконец сказал упорно: «Да не верю я в их серость».
Мережковский сказал: «Это хорошо сказано», — и успокоился. Меня просили повторить. Я повторил. Случевсккй взял у меня эти стихи для «Пушкинского сборника» [95]. Это с его стороны неразумно, ибо там немало слишком смелого. Впрочем, кроме Случевского, есть еще два редактора. <…>
<В конце марта> Случевский прислал мне письмо, мои «Демоны пыли» «не пойдут», ибо в них «фактура стиха» невозможная. Отвечал ему поучением о том, что такое стих (Дневники. С. 65—67).
Глубокоуважаемый Константин Константинович!!
Такую судьбу своих стихов я более или менее предвидел. А относительно «фактуры стиха» имею сказать Вам вот что. Я всегда презирал всякое принуждение извне к той или иной форме в поэзии. Мне было безусловно ясно, что размерам нельзя учиться из учебника словесности, но что надо постигнуть душой. Поэтому я мало обращаю внимания, можно ли мои стихи разметить ямбами и хореями, мне довольно, если они хорошо звучат. Это первое.
Затем второе. Изучая нашу народную поэзию, я пришел к убеждению, что немецкий тонический стих не свойственен русскому языку, или по крайней мере не более свойственен, чем польско-французский, силлабический. Народные песни сложены без утомительного и однообразного чередования ударений с равными промежутками неударяемых слогов. Нам дорог тонический стих, ибо им писали Пушкин, Баратынский, Тютчев, но он чужой, заимствованный. И это чувствуется. Мы гораздо более робко обходимся с тоническим стихом, гораздо мелочнее соблюдаем правила, чем немцы и англичане, для которых это стих родной. Что до меня, я желал бы сблизить мой стих с истинно русским, с тем, который нашел народ, в течение веков раздумывая, как бы поскладнее сложить песню.
С глубоким уважением Валерий Брюсов (Письмо К. К. Случевскому от 26 марта 1899 года // Литературный критик. 1939. № 10-11. С. 235).
Вторая поездка в Крым. Как все повторения, наша вторая поездка в Алупку во многом нас разочаровала. Не было уже прежней радости перед зелеными склонами гор, перед — ширью моря, каменными тропами, перед красивыми лицами татар. Прогулки пришлось совершать по знакомым дорогам. Все удовольствие их было в том, что мы встречались со знакомыми, как со старыми друзьями (Дневники. С. 71).
Самым ярким впечатлением двухмесячного пребывания Брюсова в Крыму в 1899 году было «путешествие пешком в шесть дней». Маршрут пролегал из Алупки мимо Учан-Су, через Ялту, Гурзуф и Алушту. Затем Брюсовы пересекли Корбек (ныне Изобильное) и поднялись на Чатыр-Даг, к пещерам. Отсюда направились в глубь горного леса, к Козьмодемьянскому монастырю. Далее шли «по малоизвестной тропе мимо казармы Чучель на Кизильташ. Это дивная тропа, одна из замечательнейших в Крыму, между двумя стенами гор, по вековому лесу, по местностям совсем диким». С гор Брюсовы спускались в Гурзуф и вскоре достигли Ялты — усталые, но бесконечно довольные. В пути Брюсов слагал стихи, которые вошли в цикл «Южный берег» (
Вот я опять блуждаю у моря, изучаю размеры и созвучия волн; пишу свои светописные картинки — оживаю, оживаю!.. Боюсь очень наскучить, повторяясь, но хочется еще и еще жаловаться на тот месяц. После этих университетских «испытаний» я сюда приехал совсем не живой. Глаза мои так привыкли к печати букв, к цифрам, к страницам, – что зелень, и горы, и простор моря мне были невыносимы, слишком крупны, слишком ярки. Но мучительней было чувствовать, что какие-то отвратительные склады мыслей вползли в мой ум и живут там…
Не знаю, как Вы относитесь к современной науке, но я эту самодовольную, эту самоуверенную науку — ненавижу, презираю. Придумывать способы, свои «научные методы» чтобы отнять у мысли всякую самодеятельность, чтобы всех сравнять и зоркость гения заменить счислительной машиной. Нет! верю, что завоевания знания совершены не так, что пути к истине — иные! О, эти человечки, эти муравьи, ползающие по намеченным дорожкам, совершающие два шага и хвалящиеся, что они двигают науку. Нет, это не движение вперед, эти жалкие, робкие муравьи, не смеющие сойти с своей тропинки — не создатели видения, хотя бы их и именовали учеными. Быть может, я не хочу видеть желанных исключений, несправедлив к некоторым, — но ведь все эти думы слишком глубоко коснулись моей души.
Месяц, целый месяц изучал я какие-то литографированные записки, изучал нередко то, что искренне считал просто детской глупостью. И эти глупости, сказанные самодовольно, торжественным тоном откровения, я выучивал и после пересказывал, ибо не спорить же мне было с экзаменаторами. Я чувствовал себя, как у позорного столба на площади. А меня снисходительно хвалили и мне улыбались. О стыд, стыд! Зачем в моей власти сейчас не две, не три жизни. Если бы я мог, все так же отдаваясь поэзии, успеть сказать им о их науке все то, что я уже знаю, и раскрыть иное, что мне еще смутно, обличить до конца это пошлое всемирное лицемерие! Зачем никто из нас не может сделать всего, на что он способен и чего он хотел бы! Почему все мы ниже самих себя! Бескрылые стремления! и их удел — смех и презрение… (Письмо И. А. Бунину от 29 июня 1899 года // ЛH-84. Кн. 1. С. 445).
Для меня началась осень. Мы вернулись в Москву, к книгам, к занятиям, только в воспоминаниях промелькнут нечаянно ущелья, пенные волны или дикие козы.
Для начала быстро обегал знакомых — Самыгин, Курсинский, Ланг <…> Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи мою жизнь. Он явился ко мне втроем с неким С.А. Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Пришел еще Г. Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные (Дневники. С. 74).
Очень много значит, с какой маской на лице вышли мы в первый раз к людям. Мы много лжем не потому, чтобы хотели обмануть, а лишь потому, что надо сохранять однажды принятую личину. Надо! Люди не любят, чтобы ее нарушали, и не легко это. И я стиснут моей колеей, в которой стою, иду вперед, как лошадь с наглазниками. Но есть во мне по крайней мере сознание позорности этого. А мыслей и сочувствий своих мне не будет стыдно ни перед кем.
Вот это говорю вот к чему. За последние годы раздумывал я о разных вещах и свои думы по детской привычке закрывал. В журналах напечатать эти раздумья-статейки я, конечно, не мог, ибо меня даже не считали человеком пишущим (в «Русском архиве», кроме библиографических заметок, ничему не место). Отдельной же книжкой своих статей я не издавал именно потому, что они слишком противоречили принятому на себя облику. Теперь я отбрасываю этот рабский страх. Вы же, как кажется, не боитесь моего имени, потому я решаюсь предложить Вам эти мои статьи [96]; их много, вот содержание некоторых: О последних статьях Чернышевского (в его переводе Вебера) [97]. О новейших французских поэтах (Вьеле-Гриффен, Ренье, Верхарн,Ретте, Мерриль). О Ироде (греческом поэте александрийского периода, произведения которого так жизненны, словно писаны современным реалистом). О «Энеиде» и ее русских переводах (Черновик письма И. А. Бунину от августа 1899 года. Материалы к биографии. С. 130).
Я очень вертелся эти недели. Сначала Бальмонт и все его странные и дикие предприятия. Затем приехал в Москву Ореус <Иван Коневской>, приехал на две недели, нарочно ко мне. Пришлось показывать ему Москву, проводить с ним целые дни, вводить его в наше общество, к Бахману, к А. Лангу, к Викторову. То был поток, водопад, море — не знаю, есть ли еще какое восточное сравнение, — поток стихов и споров о стихах. Уехал Ореус, стал заходить ко мне Бунин и литовский поэт Балтрушайтис. <…> О! как завидовал и завидую — Твоему одиночеству и безраздельным ночам, свободе писать и мыслить, свободе впечатлений. <…>
Надеюсь скоро прислать Тебе книжку, которую издает Бальмонт. Но не убежден, ибо его имя —