недель, а когда вернулась — упала, наконец, завеса, скрывавшая от Нахума и Муси лицо их сыночка.
Этя говорила немного: она выложила на стол пачку фотографий — и жизнь сына развернулась перед ними во всех подробностях. Краткие замечания девушки освещали фон: их сын в своей комнате за приготовлением уроков; их сын у стола за обедом; их сын за работой — помогает в фотоателье, такой ловкий, смышленый, такой важный и серьезный в своей городской одежде…
Биньямину уже исполнилось четырнадцать. К пятнадцати годам, как обещал его воспитатель, он должен был окончательно овладеть ремеслом, а Нахум к тому времени надеялся раскрошить последние ряды кладки в разделявшей их стене. Ради этого он напрягал все силы, все дольше засиживался за работой, рано вставал и поздно ложился.
Он был сосредоточен и немногословен, при ходьбе клонился всем телом вперед, словно взбирался на гору. И если у него слегка дрожали колени и кружилась голова, как у героя, поднимающегося на вершину горы, он считал это естественным.
Однажды, в начале лета — этот день многим запомнился надолго — Нахуму было как-то особенно трудно справляться с работой. День выдался суматошный. Рано утром его вызвали на хутор фотографировать какие-то здания; потом надо было паковать рамки перед отправкой на станцию — возчик с телегой уже стоял у дверей, — а тут из соседней Борисовки прибыла повозка со старыми вывесками, которые требовалось подновить.
Целая улица лавок и магазинов осталась без вывесок и стояла, как шеренга безвестных и безымянных людей на рыночной площади. Медлить было нечего, и Нахум тут же приступил к работе; отломив между делом краюшку от ковриги, лежавшей на подоконнике, и жуя хлеб, стал разбирать доски, попросил заглянувшего к ним мальчишку принести из лавки олифы, протянул ему жестянку — но вдруг все посыпалось у него из рук, а сам он стал медленно оседать у стены; но так как он продолжал улыбаться, а лицо сохраняло всегдашнее доброе выражение — мальчишка подумал, что он шутит, и легонько подтолкнул его в плечо. И только увидев, как Нахум валится на землю, словно желая улечься поудобнее, мальчишка ринулся в ателье, заглянул через открытую дверь во внутреннюю комнату — и с воплем помчался по улице.
Ну, не странно ли это: буря, безумствуя, ломает крепкий дуб, а чахлой травинке, растущей с ним рядом, ничего не делается. Сколько ни треплет ее ветер — она гнется во все стороны, но стоит. Странно и удивительно!
Именно это чувство — изумление — испытали жители местечка, увидев назавтра женщину в окне на ее обычном месте. Но к этому чувству примешивалось облегчение, ибо вчера, когда муж ее помер в одночасье, они почувствовали страх, а некоторые — даже угрызения совести.
В древние времена, если вблизи от города или селения находили неизвестное мертвое тело, старейшины собирались и приносили жертву во искупление греха. То был случайный прохожий, которого они сроду не знали и не видали, — и все же они омывали руки в знак очищения от греха и говорили: «Наши руки не проливали этой крови». А тут все же знакомый человек, земляк, сосед, который годами ходил по этой самой площади, горбясь от изнеможения и горя, и никто не предложил ему помощи, не подошел со словом утешения.
На окно гостиной нельзя было даже взглянуть. Взгляд избегал этого страшного места, как раны, с которой сняли повязку. В ночных кошмарах являлся им этот дом, качаясь и оседая, словно из-под него вытащили фундамент.
Но вот встали они наутро — и увидели, что дом стоит себе, как стоял, из трубы идет дым, молочник привез молоко, а по комнатам расхаживает сын и продолжает вить нить бытия с того места, где она оборвалась еще вчера. «Как свеча, которую ставят вместо догоревшей»,[1] — промолвила мудрая старушка, мать Шмуэля-Элии.
Когда закончились семь траурных дней, Шмуэль-Элия устроил все дела. Он завершил расчеты с владельцами Заречья, расплатился с остатками долга, вынес из дома и со двора вывески и рамки и уехал, зная, что его ученик сможет прокормиться ремеслом фотографа.
И вправду, как только в витрине появились первые работы юноши, двери ателье наконец-то распахнулись. Первыми явились фотографироваться неказистые дочки аптекаря, и надо же — к их собственному удивлению, на фотографиях они вышли живыми и симпатичными. Потом с верхней улицы потянулись другие, и в их лицах на снимках тоже проступила красота, до поры скрытая от глаз.
У мальчика оказался талант — он умел видеть и показать все самое лучшее, самое достойное, что было в человеке — таящуюся в нем искру нежности, благородства, душевной тонкости.
Легковерные дурнушки, увидев себя на фотографиях в новом свете, преисполнились жалости к себе: теперь им стало ясно, что до сих пор их просто никто не смог оценить по достоинству. Да и остальные клиенты как-то прониклись к себе почтением, словно фотокарточки придали им значительности. Око фотокамеры этого подростка, казалось, изменило облик города.
Но самое удивительное случилось, когда он сфотографировал мать.
Самое сокровенное, скрытое столько лет от всех и от нее самой, — страдания, робкая любовь, тревога и печаль, подавленные вздохи, непролитые слезы, оскорбленное материнство — все проступило в ее до времени увядшем лице и обернулось светом, лучившимся из каждой морщинки.
Когда Биньямин протянул ей эту фотографию, она долго молча всматривалась в нее и вдруг заплакала, и в утешение он положил ей руки на плечи. Сын наконец вернулся к ней, вернулся после стольких лет разлуки.
Из губернского города сын привез кое-какую обстановку для ателье, а еще кресло-каталку для матери — в нем она могла сама передвигаться с места на место, помогая себе руками. То, что было далеким и недоступным, сразу приблизилось. Медленно, осторожно перемещалась она на этом железном седалище, с радостным удивлением ребенка, делающего первые шаги. Теперь она сама приносила еду с кухни, добиралась до окошка ателье и глядела на сосновую рощу, шелест которой слышала столько лет, а после, у входа в дом, принималась наконец, вместе с Зосей, за повседневный и вечный женский труд. Руки, ослабевшие за годы вынужденной праздности, чистили свеклу и репу, крошили лук и щавель, и со всех сторон, от всех порогов звучно откликались ножи и сечки и приветливо кивали хлопотливые хозяйки, улыбаясь в лучах июньского солнца.
День ото дня все слабее становилось тело, все бледнее — лицо в венчике серебристой седины, издали похожей на тот нимб, который, как с благоговением замечают люди, в конце концов озаряет голову мученика на месте тернового венца, сплетенного их собственными руками.
Ей не разрешали самой передвигаться в кресле-каталке — это было для нее слишком утомительно. Обычно кресло возил сын, а когда он бывал занят в ателье, его заменяла Этя, делавшая все так легко и проворно, что женщине в кресле подчас трудно бывало различить, кто из них двоих у нее за спиной.
Как-то раз, заметив взгляд матери, задержавшийся на детях, старая Этина бабушка поняла, что Муся хотела бы всегда видеть их вместе. Она первая решилась выговорить это вслух: хотя ее внучка немного постарше годами, ростом она невелика, сложения нежного и всегда обращается к Биньямину за помощью, если требуется сила или особое уменье. Вот и случилось так, что женщина в кресле-каталке еще успела на склоне лет своих увидеть излучаемый молодыми свет любви.
Сидя в своем покойном кресле, в час сумерек, она все думала о детстве, которое тоже представлялось ей озаренным теплым светом. Она вспоминала старых кукол, скрашивавших ее прежнее одиночество, добрую ясноглазую стряпуху Хаю-Ришу и ореховые деревья во дворе, в дождь и в солнце осенявшие маленькую девочку. Там, под этими деревьями, училась она когда-то следить за искрами света, запутавшимися в густой лиственной тени.
В сумерках, в этот час между сном и бодрствованием, сквозила перед нею порою узкая тропинка, ведущая меж глухих плетней в соседский сад. Теперь ей ведомо было, что это и есть ее жизнь — путь, усеянный терниями и шипами; но и теперь, как прежде, когда Нахум был с ней, она все тянулась вперед, чтобы взглянуть на розовые кусты.
Примечания