Мы сели на сундук, заведомо придвинутый к окну, свет положили под нош. Несколько раз я зевнул. Шептаться не хотелось. Прошло немало минут. Тем более не хотелось лезть обратно в дом или даже оглядываться в лаз, откуда мы явились. Палыч супился, по-разному делал бровями: вдруг представление отменится как раз сегодня? У Якова выходной?
К его облегчению подалась дверь хлева, из нее несмело высунулся целиком голый мужичок в бороде и с волосами до плеч. Палыч жестом приказал затаиться.
Из памяти всплыл пушкинский утопленник, между двумя ненастными сутками постучавший к рыбаку, и дореволюционное фото в музее атеизма, причина долгого прилива брезгливости, — марш таких же вот, голых и заросших, ребятушек-сектантов у затуманенного озера; экскурсовод обошел эту мистерию комментарием, чем лишь увеличил тошнотный эффект в наших душах, домучивавших шестой класс.
Вихляющей походкой обезьяны Яша несколько раз подходил босыми пятками к ванне, молитвенно скрестив на бороде ладони, и снова отступал, повторяя круги по двору. Нещадно кроша и пороша в руины армию своих лепных карлышей. Не ходил, а танцевал немой балет — умученно и безропотно, как бы ища чего, но ритуально, то есть уже и не надеясь. Приостанавливался, решая, смотрел в воду. Наверное, оттуда он видел, как серебрится дрожь луны в ванной. И пятна на Луне как буквы в скобках. Шел дальше. Бормоча и прискуливая перешагнул в дождевую воду и медленно сгибался в коленях. Холодно — пожалел я бедолагу, пока он садился в звездную и взволнованную зеркальность. Поерзал, поворочал. Ритмично закивал головой. Я вслушался. Бессловесный, но боевой гимн. Яков срыгнул, словно продавилась внутри важная пробка. Запрокинулся навзничь, будто на веслах, явно разогреваясь. Молодецки дал шлепка по бортам мокрыми ладонями. Так, только пятками, погоняют лошадь. С бороды закапало. Переплескивалось наружу. Яша искал под собой в ванне глину и месил ее всем весом, намазываясь и раскатывая. Мокрое железо поблескивало и взвизгивало. Купальщик ворочался, гулил и клокотал по-лягушачьи, брал материал из воды и обшлепывал им грудь, волосы, плечи. Промазывал подмышечники. Мял в пальцах, давил ладонями, запечатывал себе рот и лицо, сдавленно рыча и отдуваясь, то противясь собственной игре, то сам себе поддаваясь.
«Гли-и-инчи, — разбирал я теперь его бубнилово, — глиииячи, глииинчи», — твердил Яков с набитым ртом, плаксиво и утробно примурлыкивая себе в запястье, потом в другое, словно жалуясь им на себя, стыдясь собственного голоса и запирая его в утробе. Закрывался бородой, пряча оглиненные глаза в локоть. Родилище глинчей кипело от лунных его судорог.
Я уже догадался, но ждал подтверждений. Темные, темнее, чем вода, но цветнее, чем глина, узоры по рукам и лужа во все лицо. Яков взгрыз вены, откупорил кровь на правой кисти и в левом локте. Уткнувшись в сгиб руки, он пил, недовольно хлюпая, и зажевывал, сдавленно чавкая тяжелым и холодным глиноземом.
И все-таки это были «глинчи» — все его звуки. «Глинчи-глинчи», — слезливо звал он, как «гули-гули» скликают заблудших птиц, «тега-тега». Пробирающая лунная баня. Наглотавшись внутривенного рассола, человек в ванне смешивал руками свой теплый сок с водой и глиной и пел уже, хоть и не совсем громко, зато полной глоткой: «Глинчи-глинчи- глинчики! Глинчи-глинчи-глинчики!» — как в церкви, десятки раз. В его крепнущем голосе проступило оперное, скороговорочное.
Готово тесто. Трудно назвать это лепкой. Из поющего вынимались, прыгали, изрыгались из бороды вместе со звуками, еле удерживаемые в пальцах, соскальзывали с лап, влажно выдавливались, едва оформившись в ладонях. Из мясорубки так идет фарш.
«Глинчики-глинчи-глинчики-глинчи», — хныкал, хихикая, автор, ничем, кроме роста, не отличимый сейчас от сих малых своих подобий, густо вымазанный везде. Давясь полунроглоченной глиняной бородищей и, дергая головой, блевотно кашляя.
Радостное и страшное, невидимое, но очевидное, неизвестно что приказывало ему плодить их, упитанных кровавых крох, мокрых, как эмбрионы, сдобренных Яшиными слезами, возможно, потом и, не исключено, мочой, не проверишь.
«Глииииинчнки», — тянул раненый скульптор, то ли от боли, то ли от счастья блестя зубами сквозь лепную бороду-лопату.
Новые, они глянцево перебликивались впритык к ванне и дальше по двору, верхом друг на друге и кубарем или накрепко, по-сиамски, тело к телу, высыхая и обвыкаясь со своей условной формой.
«Глинчики-глинчи, глинчики-глинчи», — не унимался Яша, икая и шипя. Дуя на воду, как однажды обжегшийся кипятком. Палыч что-то такое про него вроде рассказывал.
Обильно раскровавленпое тело неразличимо слепилось с глиной, портретные приметы исчезли под толстым слоем, и отныне в своей ванне Яков мог быть кем угодно, тем же Федотом, Палычем или мной, но более всего походил на глинча-великана, большую неустанную матку и царя крох.
Глинч глинчей тратит свое тающее кроваво-минеральное тело, изымает из него множество приблизительных, неподобных подобий. Дед всех глинчей родит их впотьмах вслепую, ибо глаза залеплены-недолеплены.
Сегодня сотворен не один десяток. Слышно, как ногти зря скребут по металлу. Теста не осталось. «Глинчи-глинчи-глинчики, — обессиливая роняет Яков измазанную голову, — глинчи-глинчи-глинчики», — упрямо хрипит он заговор вечной жизни. Нараспев, механически, не помня себя. Скрип, скряб, визг, плеск. Глины, стали, тела, воды.
Мне расхотелось знать, обжигает ли он их утром, обходя новых особей с огненным гулом паяльной лампы в рукавице, или отправляет на противне в печь? Расставляет по всему двору и дому или скрывает от дневного света и чужого глаза в подпол, как картошку? В корзинах, карманах, ведрах или рюкзаке, а может, за пазухой носит в лес и селит там, и не слюной ли, плюнув на ладонь, а то и соплей, сморкнув, прилаживает к пням и елкам? Или Яков сговорился с Палычем, и весь цирк корчится для меня специально, в счет какого-нибудь давнего долга?
— Пойдем, — сказал я Палычу, неизвестно отчего ликовавшему, — хорош смотреть.
АМЕРИКАНСКИЕ ГОРКИ-ХХХ