производства, сгребать снег, перебирать картошку, чинить белье.
Говорили им: «А ну, давай, давай, работай!»
Норму не назначали — не имело смысла. Кормили общим пайком, без дополнительного блюда, которое давали выполнившим норму.
Потом сгребли всех и отправили в 10-й полуинвалидный лагпункт. Там не было производства: лагерь только обслуживал себя. Работа — по кухне, каптерке, бане, пошивочной мастерской. Рассортировали: тех, что могли работать, поместили в рабочих бараках. Хронически недвижимых — в полустационар. Там они рядами лежали на нарах. Им приносили еду, кипяток; обслуживали. Мыли барак более молодые и здоровые заключенные — санитарки.
Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли — барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга — в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается.
Где-то ворчала сердитая:
— Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу.
— Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет?
Приходила заключенная докторша, делала укол. Суетились кругом больной. Тайком приносили ей обед — в барак не полагалось носить еду из столовой.
Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых.
Страшное шествие из фантазий Гойи?
Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания.
Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. Изредка, просыпаясь, бормочет:
— Ой-ой-ой! Паду, паду, паду! Ее подхватывают:
— Матушка, матушка, что с вами?
— Боюсь со стула упасть, — и снова дремлет. Вот бывшая балерина.
— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.
А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:
— Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.
Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:
— Не захотели! Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?
***
Оля Патрушева зашла ко мне в барак.
— Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.
— С наркозом?
— Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.
— Ну, счастливо!
Ушла, часа через два приходит Кэто.
— У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.
— Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти...
Мы пошли, спросили санитарку:
— Патрушева где?
Махнула рукой:
— В палате, положили ее!
Мелькнул белый халат медсестры.
— Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?
Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:
— Инсульт. Очень плоха!
— Пустите к ней?
— Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!
Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.
Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.
— Пани Марта, голубушка, как это случилось?
— Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.
Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла.
Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.
Она умерла, не приходя в сознание.
Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.
Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, — цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?
***
Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:
— Какое все-таки наслаждение — выкурить наконец папироску!
Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое, Голос из умывалки был явно сугубо интеллигентским, московским.
Я заглянула. В умывалке стояли две женщины. Одна, долгоносая и долгокосая, курила. Худая, высокая, с изможденным лицом, она затягивалась папиросой, прикрыв глаза. Театральным движением откинула обе тяжелые темные косы, падавшие ниже пояса. Кто она?
Я не стала знакомиться, прошла к нарам Нины Дмитриевны и Кэто:
— У вас в бараке новые? С этапа?
— Да, — ответила Кэто, — перекинули с третьего несколько человек, там оставили только рабочих.
— А кто эта, с косами? Москвичка...
— Доброва Александра Филипповна. По делу Даниила Андреева, знаете это дело?
— Ну кто в Темниках про него не слышал!
— Расскажите. Я толком не знаю еще, — сказала Кетеван Антоновна.
— Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, младший. Его мать, «дама Шура», как назвал ее Горький, умерла родами, и он остался у ее родных, у доктора Доброва. Не из тех ли она Добровых?
— Вероятно.
— Написал этот Даниил роман. За роман сели не только те, кто его читал или слушал, но даже сапожник, который чинил Даниилу ботинки, зубной врач, у которого он лечился, словом, около двухсот человек. Получили от 10 до 25 лет. Я про это слышала еще в тюрьме, а месяца два назад сюда прибыла с