строил ее человек. Но ее невозможно отнять, потому что она руками не осязаема. Эти записки — документ о способе сохранить живой душу и о том, как у меня вырастала эта крепость.
Следующим летом вдруг стали приводить лагерь к благолепию: отскребли и вымыли бараки, вышпарили клопов; в амбулатории, полустационаре и больнице повесили марлевые занавески. В КВЧ сделали новый занавес для сцены из старых одеял, раскрашенных художницами. Бригаду садоводов заставили усиленно сажать и поливать цветы. По лагерю поползли «параши»* — вместо зеков здесь поселят военные части... Нет, из ООН послан запрос о лагерях. Там хорошо знают, что у нас творится, и вот для опровержения хотят сделать показательный лагерь... Нет, просто собираются создать лагерь для бытовиков, перевоспитательный... А нас?.. Постреляют, наверное... Вряд ли...
Приготовления завершились приездом генерала. Толстый и важный, в сопровождении двух штатских и начальника лаготделения, он обходил серые ряды женщин. В отдалении шли надзиратели.
— Жалобы есть?
Строй молчал. Было ясно и ему, и всем, что в присутствии местного начальства никто не будет жаловаться.
— Вопросы имеются? Шепот прошел по рядам.
— Вас спрашиваю: есть вопросы?
— Как мне узнать про детей? — прозвучал чей-то голос. — Я здесь больше года и до сих пор ничего не могу узнать о детях.
— Обратитесь в вышестоящие инстанции.
— Писала всюду! Не отвечают, где дети...
— И мне!.. И мне не отвечают, где дети, — послышались голоса.
Генерал поморщился.
— Дети в Советском Союзе обеспечены соответствующими условиями... — сказал он. — Если ваши родные не хотят о них заботиться, государство берет на себя обеспечение детей!
— Хотят, хотят родные — не могут найти детей!
— Пишите в главное управление лагерей, — генерал сделал неопределенный жест штатскому и быстро пошел, уходя от начинающейся в рядах тревоги.
Тревога и возбуждение выплеснули меня.
* «Параша» не только ведро с нечистотами, но и новости. По традиции, еще с царских тюрем, парашу выносили в уборную, и там создавался центр тюремных новостей: получали записки, оставляли знаки. Оттуда добывались и расходились вести. Они тоже назывались «параши». (Примечание Г.Ю.Г.-Т.)
— Гражданин генерал, — неожиданно для себя окликнула я, — скажите, заключенным разрешается писать?
— Как писать, что писать?
— В царских тюрьмах, как известно, люди занимались самообразованием и писали книги... А в советских разрешается делать записи?
— Вы присланы трудом искупать вину, а не заниматься самообразованием!
— Но это инвалидный лагерь. Производства здесь нет. Могу я, выполнив норму, вместо бездельного сидения на нарах заниматься своим прямым делом?
— Кто вы по специальности?
— Этнограф.
— Нам не нужны такие специалисты. Что вы хотите писать?
— Записи первых научных экспедиций двадцатых годов.
Он сделал неопределенный жест в сторону штатского и прошел дальше. Строй насмешливо смотрел на меня:
«Еще чего захотела? Опять карцера?» Я сама понимала бесцельность разговора. Просто захлестнула жажда бессмысленного протеста. Карцер так карцер! Но в лагерях никогда не известно, как обернется.
Месяца через полтора меня вызвали к оперуполномоченному.
— Гаген-Торн?
— Нина Ивановна Гаген-Торн, 1901 год рождения. Срок пять лет, — отрапортовала я, как положено.
— Это ваши тетради?
Захолонуло сердце. Перед ним на столе лежали мои, таинственно исчезнувшие из матраца на 6-м лагпункте тетради. Все! Я узнала их потрепанные серые корочки.
— Мои.
— Вам разрешено продолжать записи. Распишитесь в получении их.
Не веря ушам, я взглянула на него, прямо в спокойные серые глаза. Глаза одобряюще усмехнулись: подвоха нет. Я расписалась, с трудом веря. Взяла тетради, пошла в барак.
— Девчата, девчата — бывают же чудеса! Помните, я рассказывала об исчезнувших тетрадях?
— Ну, ну?
— Вернули! Со штампом лаготделения вернули написанное, исчезнувшие тетради и дали разрешение писать!
— Ну теперь ясно, что приедут иностранцы, — сказала Оленка, — неужели бы зря вернули! Вот и правду несли «параши».
Я побежала в другой барак, к друзьям.
— Какое счастье! — радовалась Кэто. — Но все-таки, значит, их выкрали из матраца. Кто? Кто из троих, знавших?
Подошла зима. Трудно в мороз, стоя на обледеневшей вышке, поднимать тяжелую обледеневшую бадью, лить и лить воду в желоб для бани. Обледеневают рукавицы, намокает до плеча рука под обледеневшей телогрейкой. Но я знала: откачаем, вернусь в барак, скину мокрое и сяду у тумбочки — в открытую — писать свои воспоминания. Барак гудит десятками голосов, но к этому можно привыкнуть. Теснота выработала общую норму поведения в лагерях: если человек чем-то занят, к нему не обращаются, не спрашивают ни о чем. Он ушел из барака в себя, и никто не хочет лишать его этого блага. В лагерях так тесно спрессованы люди, что научаются не толкать друг друга, хотя бы для того, чтобы избежать неистовой ссоры.
Ни одна душа не трогала меня за писаньем — будто меня и нет.
Я переписала все возвращенное. Радостно и покойно уходила дальше в юность, в веселое бродяжничество студенческих лет.
Шла метельная зима, но ведь в бараке все-таки топили печку, и мне не мешали, прислонясь к ней спиной, забывать о бытовой реальности.
Под весну пришла дневальная оперуполномоченного:
— К оперу, с тетрадками, на проверку!
— Сейчас.
Я собрала чистовики и отправилась. Беззаботно постучала, вошла в кабинет:
— Вот, гражданин начальник, тетради!
Почему у него смущенное лицо? Нарочито спокойно поднял глаза от бумаг, положил ладони на принесенные мною тетрадки.
— Это не только проверка, — сказал он, протягивая бумажку, — вот, приказ лагуправления взять написанное и запретить писать в дальнейшем.
Посмотрел, ожидая, как я отнесусь.
Я пожала плечами:
— Мы люди подневольные, ожидаем всего. Разрешите идти?
— Когда кончите срок, вам вернут рукописи, — торопливо сказал он. Я усмехнулась:
— Могу идти в барак?
— Да, да, — он облегченно вздохнул.