Они думали, что это сложили угнанные в плен к немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:
Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом:
Из смертной камеры услышанная песня пошла гулять по лагерям.
На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишенное записи, оно передается, меняется и в то же время остается нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания. Поэтому Евгений Винокуров пишет:
Очень тяжел голод души. В лагерях она лишена всего, что питает ее, — любви близких, бытового лада, впечатлении нормальной жизни. Если душа не найдет собственный, питающий ее, корешок, человек теряет себя и тогда не выдерживает и физической тяжести. Для очень многих питающий корешок — стих, песня.
Но бывает, и другое питание души: я знала женщину на Колыме. Ее дело было облегчить страждущих, накормить их как можно лучше. В лесу, километров за 10 от всякого жилья, стояли барак и отдельная избушка для вольных, бригадира и инструментальщика. В бараке жили 50 заключенных женщин, которые работали на лесоповале. По бокам барака — нары. Посредине железная круглая печка-бочка и вторая печка с вмазанным котлом. Тут готовили пищу, топили снег на плите, так как ручей замерз — стояли морозы. Поварихой была маленькая, худенькая женщина, которая решила, что должна, как может, поддерживать силы других. Она растапливала снег, вымачивала в этой воде соленую рыбу, которую давали, без мясорубки рубила ее на котлеты, пекла какие-то пончики из скудно выданной муки, своими силами с осени насушила грибов для супов, замочила бруснику. Из скудного арестантского пайка она умела приготовить еду, которую ели с удовольствием. Похваливали: «Спасибо тебе, тетя Паша!» И глаза ее сияли. Она делала работу, вкладывая в нее всю жалость к этим женщинам. Это был подвиг и питание ее души.
Я встречала людей в лагерях, которые проносили научную мысль, и она держала их. Врач писал из лагерей в ссылку сестре: «Я знаю, что ты не можешь достать настоящих покровных стекол, но пришли мне пластинки слюды, которые употребляют в керосинках, — я сделаю из них покровные стеклышки. Сделай это ради блага человечества, потому что, кажется, я открыл рак». Мечта, выношенная ночами, казалось ему, уже готова осуществиться. И эта путеводная нить вела и поддерживала тут, в лагерях.
Продолжаю читать Кристину Живульскую. О, конечно, в советских лагерях было много легче. У нас не бросали людей в крематории, не убивали в газокамерах.
Но как похож, как страшно похож быт тех и других лагерей! Ведь, как и у нас, в Освенциме были клумбы цветов, и белый домик у них, там, где расстреливали и пытали, был весь увит цветами.
Те же поверки, тот же счет по пятеркам, двойные и тройные нары, колючая проволока, создание привилегированных команд, что работают не голодая. И такое же сознание людей, у которых нет «завтра».
Из мира безумия спасало умение уйти в себя. Живульская без конца пишет о стихах. А Елена Михайловна Тагер писала о Колыме:
Зоркость — это сознание, сумевшее овладеть ритмом.
НКВД сталинской эпохи, продолжая традицию царских тюрем, опасался политических выступлений в определенные дни: перед октябрьскими и майскими праздниками. Тогда шли массовые аресты, тюрьмы заполнялись новыми заключенными. В лагерях в эти дни соблюдали особо строгий режим: запрещалось ходить из барака в барак, на ночь запирали, не выпускали даже в уборную. По лагерю патрулировали усиленные наряды надзирателей, в столовую водили под конвоем.
Кому пришла мысль опасаться восстаний именно в эти дни? Кто и почему в эти дни мог выступать? Это осталось неясным, но приказ соблюдался. Перед праздниками был обязательный шмон — тщательный ночной обыск. Входили группой, начиная с разных концов барака. Обязанность надзирательниц была ощупать каждую, раздетую до рубашки женщину, осмотреть волосы и тело. Надзиратели перетрясали постели и тумбочки, смотрели за нарами и под нарами. Заключенным в лагерях не позволялось иметь режущие и колющие предметы — ножи, вилки, ножницы, иголки.
Во время обысков их отбирали. У зеков, конечно, были и самодельные ножи и лезвия бритв — как без этого отрезать хлеб или кусок колбасы из посылки? Были иголки и ножницы. Как без этого поставить заплату на платье? Если зазеваются, плохо спрячут их, во время неожиданного, внеочередного обыска все становилось трофеями надзирателей. Перед праздниками знали, что будет обыск, и недозволенное выносили из барака — в баню, кипятилку, уборную. Обыск был недобычлив, его делали лишь для угнетения психики, унижения — к обыскам трудно привыкнуть.
В праздники женщины сидели на нарах подавленные: на работу не гонят, а сделать что-нибудь для себя — постирать, пошить — нельзя, ходят надзиратели. Кое-кого из молодых, не знавших других праздников, кроме советских, угнетало сознание: «Все празднуют, а мы нет, мы — отщепенцы». Но большинство к этому оставались равнодушны.
Национальности, недавно приобщенные к жизни советской страны, — литовки, латышки, западные украинки — были особенно равнодушны, потому что помнили свои праздники. Старались их соблюдать: