царские палаты, звенели свадебные чаши.
Глаза Бориса Ивановича смотрели вдаль, будто изумляясь встающим воспоминаниям. В однообразном ритме, в троекратной повторности нарастала многократность передачи, отложились переживания многих человеческих душ.
Песня несла слова, как река раковины: с мерным, повторяющимся рокотом.
Я слушала, держа карандаш.
—Так вы близко знаете Кривополенову? Я читала, как Озаровская вывезла ее в Петроград, она выступала там.
— Знавал. А она, как бывала в Архангельске, — у нас останавливалась, в Соломбале. А я с детства любитель был песен и память имел. Бывало, хожу вокруг и все слушаю. А как отняли ногу — новое пристрастие заимел. Утешает песня в несчастье. Как потерял ногу, она и говорит: «Калека ты, Борис, теперь не работник. Самое тебе дело петь, людям на потеху, себе на усладу, старине на прославление. Ты запоминай-ка!» И стала с голосу учить. — Борис Иванович замолчал, сжав губы, — не хотел говорить о своем несчастье. — Ну — что еще спрашивать будете?
— Я бы очень хотела про Кострюка записать. Может, вы продиктуете?
— Могу... Могу и сам записать...
— Я боюсь, Борис Иванович, что вы запишете слишком грамотно, — засмеялась я.
— Запишу сколь обучен, — нахмурился Борис Иванович.
— Ну да, а надо не так, как мы с вами грамматике обучены, а как слышится, это называется фонетически.
— Пошто так?
— Потому, что тогда остается говор, каким поется. Вы знаете, что в разных местах говорят различно. С говора записанная песня скажет, откуда она пришла, откуда родом, это — ключик в историю.
— Понимаю, — кивнул Борис Иванович, — для того и в трубу записывают?
— Борис Иванович, ты спой ей про виноградье. Вишь, мы не знаем, како виноградье, а поем! — вдруг сказал Олеша. Он тихо сидел на порожке.
— Это свадебная, величальная.
— Спойте, пожалуйста!
Борис Иванович погладил бородку и запел:
Олеша смотрел расширенными глазами: казалось, он видел удивительные лазоревые цветы, прекрасный терем с хрустальными воротами и серебряными «ободверенками», неизвестную, но такую знакомую в корнях своих жизнь. Мне повернулось впервые «Виноградье» не толстой книгой А.Шейна, где записаны тексты песен, а узорчатой песней безногого Бориса Ивановича. Чем дальше он пел, тем больше развертывалось то, что жило не в словах, не в ритме — в отзвуке прошлого, долетавшего в глуховатом голосе, строгом, худом лице и подвижных бровях сказителя.
Я попрощалась с Борисом Ивановичем и договорилась, что приду, когда он будет свободен, вечером, буду еще записывать песни.
Заря, из широкого окна, заливала комнату Бориса Ивановича розовым светом. В нем, как в воде, плавали у окна подвешенные на шнурках птицы с девичьими лицами, покачивался резной кораблик, уплывая в полыхающее небо.
Борис Иванович сидел спиной к заре, опираясь локтями о стол. Лицо его казалось темным. Нос прямой полосой пересекал удлиненную линию глаз, как на византийских иконах. Клинышек бороды сливался с темным воротом рубашки.
Борис Иванович внимательно слушал меня — мы говорили о старообрядцах.
— Книги древнего письма, Борис Иванович, как и всякие книги, — говорила я, — отражают точку зрения группы людей, их писавших. Те, кто писал до Никона, — отразили свое понимание греческих текстов, с которых переводили, Никон — свое. В этом ли дело? Разве надо так держаться за букву?
— Я и не держусь, — отвечал Борис Иванович. — Дело не в букве и не в двуеперстии, а в том, что насилием введенное — духа лишается. Сказ есть: стоит Россия, не проваливается потому, что три старца неведомых в лесах за нее молятся. Перестанут они молиться и — рухнет все... — Борис Иванович посмотрел на меня и сказал: — Может, и не молятся они, а просто помнят да помалкивают. И того довольно. Беда приходит, когда обеспамятует народ. Понимаете, что сказать хочу?
— Нет, — призналась я.
— Видно, не имею слов настоящих... А — чую... Будто вьется ниточка али стежка по полю. Идет и идет по ней кто-то. От самого Киева до Архангельска — все идет. Многие сотни лет. Уж забыл, когда вышел, а памятует: надо идти вперед... Ты его не пинай: он сам знает, куда идти. Сила великая в том, что сердце помнит... — Борис Иванович поднял палец. Строго, как бы недоумевая от невозможности отыскать слова тому, что для себя было ясно.
— Я думаю, то, что вы рассказываете, называется традиция культуры — сказала я. — Но ведь большая сила, Борис Иванович, не только в сохранении, но и в разрушении традиций.
— Новое — не отрицаю. Но они откуда берется? Чтобы разобраться — старое понимать надо.
Река Воронья недалеко за поселком. На берегу ее выпрямились тоненькие, хрупкие березки. Сплетались ветками ольхи и тальники. Вода, пенясь, скакала по большим серым камням. Между ними торчали колья, перегораживая реку. Оставался узкий проход в стремнине. У берега, прислонясь спиной к камню, стоял небольшой темноглазый человек. Он курил трубку. Седоватую жидкую бородку шевелил ветер. Человек поглядывал на реку, на небо, на бегущие легкие облака. В руке он держал шнурок, уходящий в воду.
— Федя, — шепотом спросила Лиза, — как вы думаете, это он?
— Вероятно. Кому же здесь быть? И вид у него такой...
— Что он делает, Федя?
— Не знаю. Надо спросить...
— Но как? Неловко. Подойти и так, прямо, спросить — что вы делаете?
— Надо начать разговор...
— Безусловно. — Она вздохнула и помолчала. — У Нины это как-то просто выходит: возьмет и заговорит. А мне трудно начать, стесняюсь, — горько сказала Лиза.
— Ну, как-нибудь заговорим, — улыбнулся Федя. Он подошел к человеку у камня. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — не вынимая трубочки изо рта, ответил человек.
— Скажите, пожалуйста, этот забор — семгу ловить?
— Для семги.
— Ловить собираетесь?
— Жду ее, семгу.