Галич Александр
Генеральная репетиция
...Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах...
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
Здесь, в это утро, очередная Студия Художественного театра впоследствии она будет называться Театр-Студия 'Современник' - показывала генеральную репетицию моей пьесы 'Матросская тишина'.
Впрочем, и студийцам, и мне - автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но, при этом, запрещена как-то странно.
Официально она запрещена не была, у нее - у пьесы - даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, - но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали - минуя пишущие машинки секретарш - приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, - вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского Комсомола и приказало прекратить репетиции 'Матросской тишины'.
- Но, позвольте, - растерялся директор, - спектакль уже на выходе, что же я скажу актерам?!
Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:
- Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил постановку своей пьесы!..
Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась 'Матросская тишина'. И нигде никто ничего не говорил прямо - а, так сказать, не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!
И вот - перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы, помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссерыпостановщики спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.
Когда-нибудь, на досуге, они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о том, какой спектакль они бы поставили, если бы...
И только маленькая Студия - еще не театр, не организация с бланками и печатью - упорно продолжала на что-то надеяться.
То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет 'строгача' строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую близорукость.
Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то, что никто из нас - ни я, ни студийцы - не могли понять, за что, по каким причинам наложен запрет на эту почти наивнопатриотическую пьесу. В ней никто не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она прославляла - правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм и сумевший осознать себя как единое целое.
Я начал писать эту пьесу весною Сорок Пятого года.
Это была воистину удивительная весна! Приближался день победы, незнакомые люди на улицах улыбались, обнимали и поздравляли друг друга, я был смертельно и счастливо влюблен в свою будущую жену, покончил навсегда с опостылевшим мне актерством и решил заняться драматургией.
Казалось, что вот теперь-то и вправду начнется та новая, безмятежная и прекрасная жизнь, о которой все мы столько лет мечтали; казалось - а может быть так оно и было на самом деле - в первый раз, в самый первый и единственный раз, которому уже никогда больше не суждено было повториться ни в нашей судьбе, ни в судьбе страны, в те дни везде и повсюду возникло в людях радостное чувство общности, единства, причастности к великим событиям и самому дыханию истории.
И мы не знали - не хотели знать, а потому и не знали, - что уже тащатся, отстаиваясь днями на запасных путях, тащатся в Воркуту, в Магадан, в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о которых мы - вольные - распевали такие прекрасные и задушевные песни; что распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах 'Звезда' и 'Ленинград' и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что умел, с грехом пополам, играть на рояле 'Сентиментальный вальс' Чайковского, будет, с высокомерием невежды, обучать Прокофьева и Шостаковича правилам, сути и смысла музыки.
А еще чуть позже начнется и вовсе страшное - дело Вознесенского, убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского Антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей ничтожности 'борьба за приоритет', знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой лысенковцы навсегда - так они думали - покончат с 'лженаукой' генетикой.
Так вот, повторяю, могли ли мы знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года - какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает нас в ближайшие годы?!
Еще несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы - нет, не могли знать!
Но теперь
...На этом горьком рубеже,
Когда обрублены канаты
И сходни убраны уже... Теперь, сейчас, когда я, - да и не один я, многие - с пристрастием допрашиваем сами себя и поверяем сегодняшним отчаянием и завтрашними надеждами всю нашу прошлую жизнь, имею ли я право с той же определенностью сказать - нет, ничего мы знать не могли!
Как же так?! Ведь знали же мы, знали, прекраснейшим образом знали, какой унизительной проверке - а подчас и не только проверке - подвергаются и старики, и малыши, жившие 'под немцем', или, как деликатно писали в газетах, 'оказавшиеся на временно оккупированной территории' !
Знали мы и о том, какая участь ждала офицеров и солдат, попавших в плен, сумевших выжить в лагерном аду и освобожденных 'родными советскими войсками'! Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардино-балкарцев? Знали, но...
Прошивали вечерние небеса разноцветные стежки салютов, гремели торжественные залпы, пели и танцевали на Красной площади, строгий голос диктора Левитана сообщал по радио о начале штурма Берлина - и по-детски пронзительная вера в чудеса, вера в то, что все будет хорошо и удивительно, что вот сейчас, вон - за тем углом, за тем поворотом вдруг откроется и заплещется море, которому здесь отродясь быть не положено, - эта счастливая и, в глубине своей, трусливая вера заставляла нас не слышать, не думать, не видеть и не помнить обо всем, что могло хоть на мгновение помешать или омрачить нашу общую радость.
В те дни я начал писать эту пьесу. Потом, по вполне естественным причинам, я ее отложил в сторону, стал - без особых, между прочим, угрызений совести - сочинять водевили и романтическую муру, вроде 'Вас вызывает Таймыр' и 'Походного марша', и вернулся к 'Матросской тишине' только много лет спустя, после двадцатого съезда КПСС и разоблачений Хрущевым преступлений Сталина, вернулся в ту пору, которая с легкого пера Ильи Эренбурга получила название 'оттепели'.