В начале хомяковского «Послания» говорится:
«Первая и величайшая опасность, сопровождающая всякую славу и всякий успех, заключается в гордости».
279
Примечание к №274
Соловьёв, тоже «принимавший» или «не принимавший» разных великих русских в русскую идею, однажды сказал очень тонко:
«Идея каждого данного народа – не то, что сам он думает о себе во времени, а то, что Бог думает о нем в вечности».
280
Примечание к №265
Белинский писал, что он завидует людям, которые будут жить в 1940 году. Милюков высчитывал, что крестьяне окончательно освободятся от выкупных платежей в аккурат к 1931 году. (301) Какие ошибки! Милюков, высчитывающий платежи в конце прошлого века, дожил до 30-х и увидел воочию цену своих расчетов (но конечно и ухом не повёл, что тоже характерно).
И какие пророчества у Достоевского, Леонтьева! А из-за чего? Может быть, из-за того, что это просто были люди недобрые, озлобленные (302), со злорадной фантазией. Но и им не хватило злобы и они недоследили злобной оборачиваемости русской идеи (хотя, может быть, это-то в идею и входило, это-то и есть вершина глумления).
Достоевского тут погубила двойственность. Вся его публицистика это обломки сентиментального славянофильства, захваченные вихрем «Записок из подполья», их злобным жилистым текстом – «сговорились, сволочи». Леонтьев подошел гораздо ближе. У него даже мелькнула идея всемирного заговора. В статье «Плоды национальных движений на Православном Востоке» у Константина Николаевича вырвалась такая фраза:
«Нет! моя таинственная сила разрушения своё дело знает! Она действует то прямо, то изворотами; она меняет образ свой, она ведёт дело свое издалека! И какими же жалкими игрушками оказываются под её глубокомысленным руководством все эти Кавуры, Наполеоны, Бисмарки!.. Все они покорные и слепые слуги всемирной революции – и только!»
По мысли Леонтьева, сопротивляющийся нивелирующему демократизму национализм является наиболее едкой формой все того же ненавистного прогресса – прогрессирующего разложения социального организма. Все захвачены неумолимым ходом времени. Миром правит дух Гегеля, но злой. Злорадный, а вовсе не сентиментально «хитроумный». Злой рок повис над миром. Но и Леонтьев не попал тут в яблочко, ибо не понял, что это и есть русская идея, что он сам находится не на периферии, а в центре этой идеи. Свобода фантазии сочеталась у Леонтьева с дилетантским почтением к авторитету. (306) А может ли быть больший авторитет для русского, чем Европа? И Леонтьев, нафантазировав все ужасы мировой революции, списал их на плечи авторитета, оставив России роль избавителя или (уже ближе к реальности, но в перевернутом виде) третьего радующегося.
Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мощная социалистическая тирания, объединившая ряд государств в единую федерацию, но он считал, что таковая возникнет не на Востоке Европы, а на Западе, и опасался, как бы социалистический монстр не протянул свои щупальца к России- матушке. Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мировая мясорубка, которую возглавят с одной стороны Германия, а с другой Франция и Россия. Последние выиграют, причем (гениальное предвидение!) потери окажутся настолько ужасающими, что союзникам будет не до договорных обязательств. Но, опять-таки, какое издевательство: Леонтьев писал, что Россия пожертвует Францией, немцы оккупируют её территорию, а французы будут вынуждены эмигрировать в свои африканские колонии. (311) «Верно, подсудимый Пятаков», только с маленькой поправочкой. В начале 20-х годов в портах французской Африки (включая Мадагаскар) скопились тысячи русских эмигрантов.
Леонтьев пророчествует:
«Великий человек, истинно великий вождь, могучий диктатор или император во Франции может нынче явиться только на почве социализма. Для великого избранного вождя нужна идея хоть сколько-нибудь новая, в теории уже незрелая, на деле не практикованная; идея выгодная для многих; идея грозная и увлекательная, хотя бы и вовсе гибельная. На такой и не на иной почве возможен во Франции великий вождь, хотя бы и для кратковременного торжества. Но чем же это отзовётся? Какою ценою купится? И к чему дальнейшему привел бы подобный исторический шаг?»
Леонтьев взваливал эти страшные вопросы на Францию, а впору было уже самим русским надо всем этим задуматься.
И всё-таки кое-где он удивительно близко подходит. Причем подходит и боится. Да, всё же и Леонтьев боялся додумать:
«Ведь и любя Россию всем сердцем, гражданин не обязан веровать в её долгую и действительно славную будущность, без колебаний и сомнений … Я не говорю, что я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я нередко начинаю в нём сомневаться».
И тут же снова:
«Быть может, тогда вся Европа будет простирать к нам руки почтения и любви с мольбою о помощи, как простирает их теперь Франция».
Перед Францией-то скоро пришлось на коленях ползать. А она прекраснодушным идиотикам в глаза сифилитической слюной харкала.
Потешный нюанс. Если Леонтьев будущее ходатайство униженной Европы склонялся, может быть, и оставить без последствий, то в сумасшедшей канцелярии Достоевского оной бумаге давался ход и Империя Российская, единая и неделимая, всемилостивейше снисходила к благопоспешествованию для спасения европейских поселян и поселянок.
