А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ-щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт-непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда-то.
«Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания.
И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.
В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.
374
Примечание к №370
В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».
375
Примечание к №259
Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как
